Булгаков прекрасно описывает творческий процесс возникновения замысла пьесы, ее течение, вплоть до галлюцинаций… Люди, события, детали, подробности явственно возникают перед ним, приобретают свой "всамделишный" облик, вплоть до цветовой окраски каждой детали, вплоть до звучания голоса того или иного персонажа… "Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах выступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах? И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий свист… И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать? А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа; бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют "Фауста", Вдруг "Фауст" смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу - напевает. Пишу: "напевает". Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить ни на вечеринки, ни в театр ходить не нужно. Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу третьей ночи я понял, что сочиняю пьесу…"
Как он обрадовался, когда его пригласили в театр и предложили по роману написать для них пьесу. Это как раз совпадало с его творческими планами и настроением духа: он уже писал эту пьесу.
Максудов, рассказывая о себе, о своем отношении к театру, о его служителях и актерах, чуточку иронизирует над собой как человеком, попавшим совсем в другой, непривычный для него мир, потому что и в этом мире - свои законы, свои отношения, свое миропонимание. Он простодушен в своей любви к театру, ему кажется, что как раз в этом мире все должно быть идеально; ведь искусству театра могут служить только замечательные люди, бескорыстные, чуждые зависти, подлости, подсиживания, ведь на сцене должны оказываться неподдельные таланты, зрителя не обманешь фальшивой игрой, он не поверит в создаваемое на сцене. Чудо Жизни… "Это мир мой!" - шепчет он сам себе, восторженно думая о театральном мире, где все так необычно и прекрасно. Его мало волнуют первые огорчения, которые касаются материальной стороны дела. Неважно, на какой сцене, большой или малой, будут играть его пьесу, какие сборы она будет собирать, большие или малые; его не так уж огорчает и то, что его явно обманули, выдав ему в качестве аванса не две тысячи, а пятьсот рублей. Его давний приятель обратил его внимание на кабальный договор, который он подписал и в котором говорится лишь об обязанностях автора и ничего не говорится о его правах. Но он так был очарован возможностью видеть свою пьесу на сцене, что и на это не обратил внимания, просто отмахнулся, ладно, справится со своими обязанностями, ничего страшного, лишь бы играли. С каким нетерпением он ждал вечера, чтобы пойти в театр и увидеть на сцене подлинную театральную жизнь. И как горько становилось у него на душе, когда он уходил из театра: "Мне очень хотелось надеть точно такой же кафтан, как и на актерах, и принять участие в действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в табачном кафтане, с тростью и табакеркой в руке, и сказать очень смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у меня такого, что вызывало бы наслаждение больше этого…"
Наконец Максудов завершил пьесу, и - "началось". Правда, после первой читки пьесы в театре многие говорили, что это - "прекрасная пьеса", "хорошая пьеса", и в самом ближайшем времени расклеили афиши, из которых следовало, что пьеса "Черный снег" включена в репертуар театра. Пьеса прочитана, договор подписан, есть режиссер, который будет ставить пьесу… Что еще нужно автору… И автор довольный ходил по театру и знакомился с этим прекрасным миром. Первые же шаги в театре повергли его в задумчивость: "Этот мир чарует, но полон загадок…" Но это было только началом. Главный режиссер Независимого театра Иван Васильевич, выслушав пьесу, предложил Максудову "начать работать над этим материалом…" "И Иван Васильевич, все более входя во вкус, стал подробно рассказывать, как работать над этим материалом. Сестру, которая была в пьесе, надлежало превратить в мать. Но так как у сестры был жених, а у пятидесятипятилетней матери (Иван Васильевич тут же окрестил ее Антониной) жениха, конечно, быть не могло, то у меня вылетала из пьесы целая роль, да, главное, которая мне очень нравилась… В голове у меня начался какой-то кавардак. Стучали молоты в виске. От голода у меня что-то взмывало внутри и перед глазами скашивалась временами комната. Но, главное, сцена на мосту улетала, а с нею улетал и мой герой.
Нет, пожалуй, самым главным было то, что совершается, по-видимому, какое-то недоразумение… Но дальше произошло совсем уже непредвиденное и даже, как мне казалось, немыслимое…"
Иван Васильевич предлагает Максудову написать пьесу совсем другого содержания, но, видя, что автор ему не внемлет, как талантливый человек сразу понимает, что перед ним сидит "упрямый человек". "Вы человек неподатливый", - резюмирует разговор Иван Васильевич. И это уже было началом катастрофы: сначала появился злобный фельетон об авторе еще не вышедшей пьесы и не вышедшего романа, потом разнесся слух, что Ивану Васильевичу пьеса не понравилась, потом ее обсудили на худсовете "основоположников", в ходе которого автор понял, что от него хотят совсем другую пьесу. И тут Максудов проявил твердый характер: "Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее".
Пьесу не вернули, но и играть ее не стали, просто положили в "долгий ящик", как говорится, и все тут.
"Трудно вам придется… Готовьтесь претерпеть все", - предсказывает Максудову доброжелательный Петр Бомбардов, который совершенно уверен в том, что если б Максудов ни в чем не перечил Ивану Васильевичу, со всеми его, даже вздорными, предложениями соглашался, то пьеса уже была бы в работе, ее бы репетировали.
Превосходен монолог Максудова "о золотом коне"… Нет, он вовсе не согласен мириться с устоявшимися шаблонами знаменитого некогда театра, он протестует против сложившейся теории Ивана Васильевича: "не бывает никаких теорий!", "попрошу не противоречить мне, вы притерпелись, я же - новый, мой взгляд остр и свеж!".
Мучительно переживает Максудов неудачу с пьесой. Он запретил себе даже справляться о театре, он поклялся не думать о театре, но вскоре понял, что клятва глупая: думать запретить нельзя. И еще он пришел к выводу, что "писать пьесы и не играть их - невозможно".
Казалось бы, Максудов долго не возьмется за очередную пьесу, но вот неожиданно для него в одной из нижних комнат начали разучивать вальс, "и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие…" Так возникал замысел новой пьесы Максудова, отдаленно напоминающий "Зойкину квартиру" самого Булгакова.
И вот снова неожиданный поворот событий - Независимый театр, раскритикованный в печати за отрыв от современности, решил срочно ставить "Черный снег". И вот Максудов снова в театре, на репетиции своей пьесы, но эти месяцы резко изменили его душевное и физическое состояние: "…я чувствовал себя как бы избитым, все время хотелось присесть и посидеть долго и неподвижно". Да, он снова почувствовал себя нужным человеком, почувствовал себя "наново" родившимся человеком, жизнь снова обрела для него смысл, "жизнь моя изменилась до неузнаваемости", "как будто и комната у него стала другая, хотя это была все та же комната, как будто и люди, окружающие его, стали иными и в городе Москве он, этот человек, вдруг получил право на существование, приобрел смысл и даже значение".
Но самое тяжкое испытание еще впереди - за постановку пьесы взялся сам Иван Васильевич… Каких чудес только не происходило во время репетиции, каких сумасбродств не насмотрелся бедный Максудов, который все-таки еще плохо знал театр и никак не мог постигнуть тех нелепостей, которые творились на его глазах. В итоге репетиции стали его раздражать настолько, что "лицо начинало дергаться".
Три недели репетиций пьесы окончательно убедили Максудова, пришедшего в отчаяние, в том, что он "усумнился в теории Ивана Васильевича". "Да, эта теория не была, очевидно, приложима к моей пьесе, а, пожалуй, была и вредна ей".
Максудов разочаровался в теории Ивана Васильевича, но, "иссушаемый любовью к Независимому театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли…"
Это последние слова неоконченного "Театрального романа". Естественно, возникает множество вопросов после того, как закрыл последнюю страницу романа… И прежде всего: неужто Иван Васильевич - это действительно Станиславский, а Аристарх Платонович - это Немирович-Данченко? Ведь столько наслышались о дружбе двух великих режиссеров, а вот о вражде почти ничего не было известно широкому читателю и зрителю. В. Топорков и многие другие театральные деятели сейчас вспоминают, что в образе Ивана Васильевича "есть некоторые черты самого Станиславского", а разногласия Станиславского и Немировича-Данченко по многим творческим и житейским вопросам подтверждаются их перепиской. Приведу лишь одно письмо Немировича-Данченко Станиславскому, которое относится к 10 ноября 1914 года: "…Вы сами так зарылись в путях, что потеряли цель. Не меняете ли Вы роль пророка на роль жреца? В путях к исканию Бога забываете его самого, потому что заняты исключительно обрядностями. А когда Бог нечаянно для Вас очутился около, - потому что он вездесущ и его пути неисповедимы, то Вы и не замечаете, не чувствуете. Утрачивая душевное или духовное чутье пророка, жрец, приемлет только то, что согласно с установленным им ритуалом" (Немирович-Данченко В. И. Письма, т. 2, М., 1979)
В большом, прекрасно одетом парижскими портными, "несколько полноватом" Измаиле Александровиче Бондаревском, который был "чист, бел, свеж, ясен, весел, прост", сразу внесшем суету и веселье, любящем поесть и выпить, рассказать сочный анекдот или скандальную историю из парижской жизни, легко угадывается действительно знаменитый писатель того времени. В Егоре Агапёнове, только что вернувшемся из Китая, - тоже знаменитая реальная личность. Егор Агапёнов советует Максудову почитать свою книгу "Тетюшанская гомоза", скромно добавляя: "Хорошая книга получилась". Максудов читал эту книгу, и она не понравилась ему, книга легковесна, натуралистична…
В дневнике Э. Ф. Циппельзона есть запись от 29 августа 1930 года: "Между прочим окончательно выяснил, что М. А. не любит Пильняка, не считает его, как я, большим художником. Как едко и зло он заметил, что в "Повести о непогашенной луне" во время операции врачи моют руки сулемой, чего на самом деле никогда не бывает. (Булгаков по образованию врач.) На мое замечание, что это мелочь и такие ошибки встречаются даже у классиков, М. А. с несвойственным ему оживлением и многоречием в общественном месте (обыкновенно он упорно молчит) зло и долго говорил о Пильняке, называя его, Пильняка, косноязычным, не русским писателем: "Он не рассказывает, а дергает (такая бывает игрушка на веревочке)", - ставя его гораздо ниже Вс. Иванова, которого, очевидно, М. А. очень ценит".
Не будем расшифровывать зашифрованные имена и фамилии. Особой в этом нет нужды. Главное в том, что Максудов не приемлет тех, кто так легко и быстро приспосабливается к возникающим требованиям действительности, кто второпях, косноязычно, вываливает на свои страницы "непереваренные", неотсортированные куски действительности, выдавая все это за ее художественное исследование.
Сам Максудов, скромный журналист "Вестника пароходства", полон достоинства и уважения к избранной им профессии. С презрением он относится к тем, кто, вроде Ликоспастова, во всем видит что-то подводное и подспудное: "…ловок ты, брат… Как ты Рудольфи обработал, ума не приложу… А поглядеть на тебя - тихоня". Не художественные качества романа, не гражданская смелость редактора, а именно ловкость Максудова видится прежде всего в факте публикации романа, который, по его мнению, "напечатать нельзя, просто невозможно". А когда Ликоспастов узнал, что пьесу "Черный снег" будут играть на Главной, а не Учебной, сцене, то он сразу же "побледнел и тоскливо глянул в сияющее небо"… Здесь и зависть, и недоумение, а главное - какими уловками и хитростью обвел Максудов театральных работников, тут работаешь-работаешь, угождаешь-угождаешь, а ничего не получается… Так, и только так, можно понять характер этого приспособленца, который рядится в "тогу" писателя. Как противно стало в этом мире писателей начинающему Максудову.
Начинающий он и в мире Театра. И насколько он ближе, роднее, симпатичнее всех тех, кто уже успел приспособиться к рутине устаревшего, оторвавшегося от сегодняшней действительности Независимого театра. В этом названии - особый смысл… Как раз зависимого от Ивана Васильевича, от его капризов, от его теории, которая к новым пьесам неприменима, даже вредна им.
И с этого чарующего мира, каким он казался начинающему драматургу Максудову, постепенно сползает пелена, которая так обманчиво скрывала подлинное лицо Независимого театра. Оказывается, в этом "чарующем" мире столько непогоды, столько столкновений, подводных течений, подводных камней, которые может обойти только искусный пловец. И есть наставники, которые, желая добра начинающему, советуют действовать осторожно, уступчиво, со всем соглашаться, что посоветует Иван Васильевич. "Но лучше смерть, чем позор!" - помните, кричит Коротков из "Дьяволиады" и кончает жизнь самоубийством. В сущности, ведь с таким же криком бросается с Цепного моста и Максудов. Так что и продолжать-то роман не было особой нужды, замысел четко и рельефно прояснился в первых же главах второй части. Конечно, история с постановкой пьесы не закончена, но страдания героя уже четко обозначились, а на первых же страницах мы узнаем конец его трагической судьбы.
2
24 марта 1937 года Михаил Булгаков писал своему другу П. Попову: "Не написал тебе до сих пор потому, что все время живем мы бешено занятые, в труднейших и неприятнейших хлопотах. Многие мне говорили, что 1936-й потому, мол плох для меня, что он високосный, - такая есть примета. Уверяю тебя, что эта примета липовая. Теперь вижу, что в отношении меня 37-й не уступает предшественнику.
В числе прочего второго апреля пойду судиться - дельцы из Харьковского театра делают попытку вытянуть из меня деньги, играя на несчастье с "Пушкиным". Я теперь без содрогания не могу слышать слово - Пушкин - и ежечасно кляну себя за то, что мне пришла злосчастная мысль писать пьесу о нем.
Некоторые мои доброжелатели избрали довольно странный способ утешать меня. Я не раз слышал уже подозрительно елейные голоса: "Ничего, после вашей смерти, все будет напечатано!" Я им очень благодарен, конечно!
Желаю сделать антракт: Елена Сергеевна и я просим Анну Ильиничну и тебя прийти к нам 28-го в 10 часов вечера попить чаю…" А Новый, 1937 год встречали дома, - встречали весело и дружно. Пришел старший сын Елены Сергеевны Евгений Шиловский, вчетвером встретили Новый год. Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна вместе с Женечкой и Сережей веселились, играли, как дети. Вручали друг другу подарки; гораздый на выдумки, Михаил Афанасьевич приготовил несколько сюрпризов для детей и Елены Сергеевны; получив их, все вместе смеялись над выдумками. Особое удовольствие получили все, когда с громом и треском били чашки о надписью "1936-й год", лишь для этого купленные. Михаил Афанасьевич не отставал от мальчишек в этом диком наслаждении - уж очень тяжким был для него 1936 год.
"Ребята от этих удовольствий дико утомились, а мы еще больше, - записывала 1 января 1937 года Елена Сергеевна в дневнике по горячим следам событий. - Звонили Леонтьевы, Арендты, Мелик, - а потом, в два часа, пришел Ермолинский - поздравить.
Дай Бог, чтобы 1937-й год был счастливей прошедшего!"
Но первые же дни 1937 года показали, что эти надежды вряд ли оправдаются: сразу же после бурного новогоднего веселья заболел скарлатиной Сергей, потянулись томительные дни ожидания его выздоровления, долгое сидение дома, собственное нездоровье. Одновременно с этим чудовищной тяжестью навалились вести из Парижа: вместе с радостью ожидания постановки "Зойкиной квартиры" во французской адаптации пришло письмо Николая Булгакова, в котором он сообщал о новых притязаниях разных мошенников на его литераторский гонорар. Серьезно беспокоил его и французский текст "Зойкиной квартиры", не будет ли допущено в тексте каких-либо искажений и отсебятины, носящей антисоветский характер, совершенно неприемлемых и неприятных для него, как для гражданина СССР. Это самое главное. И в этом отношении он вскоре успокоился. Николай Афанасьевич заверил его, что постановщики и переводчик с уважением отнеслись к тексту пьесы, лояльно относятся к Советскому Союзу, никаких искажений не допустят в постановке, но в том же письме озадачил Михаила Афанасьевича сообщением, что вскоре после постановки пьесы могут всплыть "на поверхность стаи всевозможных темных личностей, жадных к чужому добру и весьма опасных". Снова возник Захарий Каганский, который наследовал издательские права Ладыжникова-Фишера… Тот самый, которому удалось обобрать его гонорар, причитавшийся ему за "Дни Турбиных", изданные и поставленные за границей.
Пришлось обежать несколько учреждений, чтобы получить и заверить доверенность Н. А. Булгакову и специальному агенту Société des auteurs Альфреду Блоху для ведения дел по защите его авторских прав. Михаил Афанасьевич направил письма к Фишеру и Альфреду Блоху на русском языке с просьбой к Николаю Афанасьевичу перевести последнее на французский язык. Что он мог еще сделать для того, чтобы оградить от мошенников свое авторское достояние? В свое время прислали ему бюллетени, с просьбой подписать их, в них упоминалась пьеса "Новый дом", но уже тогда, смутно догадываясь, что речь может идти только о "Зойкиной квартире", он категорически отказался подписать этот бюллетень, ссылаясь на то, что такой пьесы у него нет. Но может ли это давнее письмо служить препятствием попыткам увезти его гонорар в Германию? 5 февраля 1937 года Булгаков послал Николаю Афанасьевичу подлинное письмо Б. Рубинштейна от 22 февраля 1934 года, копию своего письма к Рубинштейну от 1 августа 1934 года и подлинное письмо Ладыжниковской фирмы к нему от 3 октября 1928 года. По его мнению, ни Рубинштейн, ни фирма Ладыжникова не имеют права на какую-либо часть его гонорара по "Зойкиной квартире" в Париже и просит Николая Афанасьевича принять всевозможные меры для того, чтобы никто, кроме него самого, не мог бы получить его денег. Если же кому-нибудь из этой банды мошенников удастся все-таки произвести посягательство на часть его гонорара, то просит Николая добиться, чтобы его часть гонорара ни в каком случае Общество по охране авторских прав им не выдавало бы. Правда, еще Рубинштейн в письме от 22 февраля намекал, что пьеса пойдет благодаря усилиям издательства Фишера. Но ведь это же неверно! Они только перевели ее на немецкий язык…
Все эти хлопоты не только отнимали драгоценное время, но безмерно огорчала наглость и беспардонность литературных мошенников, давших о себе знать в самый ответственный момент: Театр в Париже объявил о генеральной репетиции в феврале 1937 года. И мошенники во главе с Каганским тут же заявили о своих претензиях.