– Боже мой! Боже мой! Вскую мя еси оставил!
Под окном прокричал петух.
– И се петел возгласи, – бессознательно шептали губы.
Взвизгнул ключ в ржавом замке, и тюремная дверь, визжа на петлях, растворилась. Это пришел пристав вести узника к допросу.
Едва он вошел в приказную комнату, как дьяк, по знаку князь-кесаря, развернул допросные столбцы и стал читать:
– "На тебя, боярин князь Иван, княж Иванов сын Хованский, Гришка Талицкий показал: на Троицком подворье, что в Кремле, говорил ты, боярин, Гришке: бороды-де бреют, как-де у меня бороду выбреют, что мне делать? И он-де, Гришка, тебе, князь Ивану, молвил: как-де ты знаешь, так и делай".
– Подлинно на тебя показал Гришка? – спросил уже Ромодановский. – Не отрицаешь сего?
– Подлинно... не отрицаю, – покорно отвечал князь.
– Чти дале, – кинул Ромодановский дьяку.
– Да после-де того, – читал дьяк, – он же, Гришка, был у тебя, князь Ивана, в дому, и ты-де, князь Иван, говорил ему, Гришке: Бог-де дал было мне мученический венец, да я потерял: имали-де меня в Преображенское, и на генеральном дворе Микита Зотов ставил меня в митрополиты, и дали-де мне для отречения столбец, и по тому-де письму я отрицался, а во отречении спрашивали, вместо веруешь ли, пьешь ли? И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил и лучше б-де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить.
– Говорил ты таковые слова? – спросил князь-кесарь.
– Говорил, – не запирался и тут Хованский.
– И все это из-за бороды?
– Из-за бороды и из-за кощунства его, Микиты Зотова: "пьешь ли" вместо "веруешь ли".
– Да сей чин ставления сочинил сам великий государь, и за те слова твои ты учинился перед великим государем виноват.
– Те слова я Гришке говорил для того, что он меня словами своими обольстил, – растерянно оправдывался Хованский.
Ничто не помогло.
– Приходится и сего допросить "с подъему", – кивнул Ромодановский дьяку.
"С подъему", "с подвесу" – это значило: поднять на дыбу и подвесить.
13
Едва Ромодановский воротился из приказа к себе, как ему доложили, что его желает видеть "государев денщик".
– Проси, проси.
Князь-кесарь давно не имел вестей от царя и потому интересовался узнать о ходе дел на войне.
Денщик государев вошел.
Это был Орлов Иван, атлет и красавец. Что был он атлет и силач, это знала и испытала знаменитая царская дубинка, которая не раз прохаживалась по несокрушимой спине Орлова, как по деревянному брусу, не вредя ему.
А красоту его хорошо ценили молоденькие "дворские девки", как тогда называли фрейлин. Не у одной из них глаза и сердце рвались за богатырем "Иванушкой", а нередко хорошенькие глазки и подушки по ночам обливали "горючими слезами" по "изменщике". А одну из них, прелестную Марьюшку Гамонтову, или фрейлину Гамильтон, красота "дворского сердцееда" довела впоследствии до эшафота, когда гнусный поступок Орлова довел бедную девушку, любимицу самого царя, до того, что она, желая скрыть свой девичий стыд, вынуждена была прибегнуть к преступлению...
Громкая и страшная история о найденном тогда в Летнем саду, "на огороде", мертвом ребенке, завернутом в салфетку с царской меткой, которого подняли у фонтана, и о публичной казни на эшафоте, в присутствии царя, красавицы Гамильтон, отрубленную головку которой царь поцеловал перед всем народом, эта история слишком хорошо известна всем.
– Откелева Бог принес, Иванушка? – спросил Ромодановский.
– Из-под самой Нарвы.
– Из под Ругодева? – поправил князь-кесарь.
– Точно так, из-под Ругодева, – поправился и Орлов. Нарву в то время русские больше называли Ругодевом.
– В своем ли здравии обретается великий государь?
– Государь Божиею милостию здравствует.
– А дубинка ево стоеросовая гуляет?
– Неустанно.
– И по тебе гуляла небось?
– Гуляла онамедни.
– А за что?
– За государев же грех.
– Как?
– Да рубил он себе онамедни хижу, домишко: морозы-де наступают, так в палатке нетопленой зябко.
– Сам рубил?
– Сам, грелся. И стало ему от топора-то жарко. Он и сыми с себя кафтан, да и дал мне подержать. В те поры один свейский немец, перебежчик, принес ему выкраденный план Ругодева. Государь мельком взглянул на него и отдал мне. Положи, говорит, в карман моего камзола, ночью-де, говорит, рассмотрю план. Я и положил в карман... А ночью все и стряслось... Не приведи Бог что было!
– Ну? – Глаза у князя-кесаря разгорелись.
– Ночью я просыпаюсь от страшного гласа государева... Я вбегаю к нему... "Где план?" – изволит неистово кричать. "В кармане твоего камзола, государь", – говорю... "Нет его там! – кричит. – Украли, продали – меня продали! Ты недоглядел!.." Да за дубинку и ну лущить, ну лущить!.. Хоша и у меня спина стоеросовая, как и ево палица-дубинка, одначе стало невтерпеж – сталь и то гнется...
Глаза у Ромодановского все больше разгорались восторгом.
– Ну? Ну?
– Да что ж! План-ат нашелся.
– Где? Как?
– У государя ж в камзоле... Карман сбоку по шву разошелся, план и завалился за подкладку.
– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! – радостно залился князь-кесарь.
– Да, смейся, князь... Я ж оказался виноват: зачем, говорит, ты не починил камзола? А как ево починишь? Ину пору кричит: не смей по карманам лазить!
Ромодановский раскатывался и за бока брался, точно Орлов принес ему величайшую неожиданную радость.
Нахохотавшись вдоволь, князь-кесарь перешел к делу.
– Зачем же государь прислал тебя ко мне? – спросил он, вдруг став серьезно-деловым царедворцем.
– И к тебе, государь-князь, и к другим милостивцам, – отвечал Орлов.
– А ко мне-ту с чем именно?
– По воровскому делу об антихристе.
– Сие дело у меня зело знатно налажено: все мыши в моей мышеловке... Ноне князя Хованского щунял, да еще малость придется, и тогда с тобой к государю выметку из дела пошлю.
– Буду ждать, – сказал Орлов. – Да надоть завернуть мне в Немецкую слободку.
– К зазнобушке государевой?
– К ей, к Аннушке Монцовой... Соскучился по ей государь.
– Али к войску хочеть взять?
– Нет... по вестям от нее заскучал.
– Не диво... Молодой еще человек, в силе...
– Да еще в какой! – вспомнил Орлов цареву дубинку.
– А! – засмеялся опять князь-кесарь. – Ты про свою спину?
– Не про чужую, батюшка-князь.
– То-то я говорю: человек в силе, в полном соку, а жены нету... Не то он вдов, не то холост... Жена не жена, а инокиня... Вот тут и живи всухомятку... А Аннушка – девка ласкательная... – Ну, а как дела под Ругодевом?
– Копаем укрепу себе, откудова б добывать город... А государь ходит заряжен нетерпением, море ему подай!
– Что так?
– Море видел... Сам с Данилычем да Павлушей Ягужинским изволил ездить к морю. Оттеда воротился, во – каки глаза! Распалило его море-то.
– Охоч до моря, точно, – согласился Ромодановский. – А сам не командует?
– Нету: войска сдал этому немцу, фон Круцу, а сам только глазами командует.
– А князь Трубецкой Иван Юрьевич что?
– Своею частью правит.
– А мы тут без него Аркашу его окрутили с Оксиньей Головкиной.
– Дошла ведомость о том и к нам.
– То-то дошла... А небось не дошло, что мы их окрутили по старине.
– Ну, за это государь не похвалит.
– Так приказала старая бабка, а она, что твой протопоп Аввакум, все: так угодно-де Владычице Небесной, Ее воля... Точно она у Богородицы сбитень пила.
Когда Орлов стал прощаться, чтобы ехать в Немецкую слободку к Анне Монс, Ромодановский спросил:
– А когда к государю отъезжаешь?
– Непомедлительно: денька через два, как с делом управлюсь, – отвечал Орлов.
– Добро... К тому времю я успею передопросить князя Ивана "Тараруевича" и выметку из дела государю изготовлю. Так я жду тебя, – сказал на прощанье князь-кесарь.
– Буду неупустительно, – сказал Орлов.
– Ах да! – спохватился князь-кесарь. – Я приготовил для государя такой анисовки, какой и премудрый Соломон не пивал.
– Это, чаю, государю любо будет: зело охоч до анисовки.
– Так заезжай.
– Заеду неупустительно.
14
Князь Ромодановский видел, что надо было торопиться с розыском по делу об антихристе. Дело бессмысленное! Но оно касалось имени государя. В темном народе и в невежественном духовенстве бродило глухое недовольство: народ удручали усиленные рекрутские наборы, купечество – особый налог на бороды, которые дозволялось носить только тем, которые, уплатив особую пошлину за позволение не брить "честной брады", получали из казны особый металлический знак или медаль, на которой вычеканена была борода с надписью: "Деньги за бороду взяты". Раскольники уходили в леса, в скиты и "сожигали" себя иногда целыми массами. Невежественное духовенство роптало на "новшества", видело посягательство на религию и на церковь.
И вдруг в народ хотят бросить страшное слово: государь – антихрист!.. Надо немедленно затушить страшную искру, пока еще тлевшую под землею, в казематах и в застенке Преображенского приказа... А если эту искру в виде пока невидимой головни уже перебросило в сухую солому, в хворост, легко воспламеняющийся, – в народ?..
Надо, надо спешить! Затоптать искру!
На другой же день князь Ромодановский приступил к передопросам.
Надо было свести на очную ставку Талицкого, этого "злу заводчика", с князем Хованским.
– Это семя Милославского, стрелецкая отрыжка! – говорил государь, отъезжая с войском под Нарву.
Привели в приказ Талицкого.
– Говорил тебе князь Хованский Иван: Бог-де дал было мне мученический венец, да я-де потерял его? – спросил князь-кесарь.
– Говорил подлинно, – отвечал таким тоном Талицкий, точно ему было все равно.
Да это и правда: он уже видел вблизи свою смерть, так ему было все равно... Сорвалось! Не подняться ему и его делу! А как, казалось, широко и глубоко было оно задумано!.. Он чаял-видел себя спасителем народа... Народ, облагодетельствованный им, воскликнет: на руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твоею. И вот впереди Аввакумов престол, костер да венец ангельский...
– И то Хованской говорил после первого взятья ево в Преображенское по выпуске из оного? – продолжал Ромодановский.
– По выпуске, у себя на дому.
– А касательно ставленья ево Микитою Зотовым в митрополиты?
– Князь Иван, будучи спрошен на ставленьи: "пьешь ли?" заместо "веришь ли", уразумел, что то творил Микита Зотов надругательство и кощунство над освященным собором... То Зотов изблевал хулу на святую православную церковь.
Князь Ромодановский сам очень хорошо понимал, что сочиненный самим царем устав "всепьянейшего и всешутейшего собора" и чин ставления в "шутейшие патриархи" и в такие же митрополиты не что иное, как насмешка над идеею патриаршества в России, которое Петр и похоронил со смертию последнего на Руси патриарха Адриана. Князь-кесарь отлично понимал, что с точки зрения религии это – кощунство и надругательство над церковною обрядностью, как смотрел на это и допрашиваемый и пытаемый им в застенке книгописец Талицкий; но Ромодановский также не мог не сознавать, что гениальный преобразователь России кощунствовал не для кощунства, не для забавы, а ради высших государственных интересов; князь Ромодановский видел, что царь прибегал к этим крутым и даже рискованным мерам для того, чтоб умалить влияние невежественного духовенства на темные массы. Что могло быть гибельнее для государства внушения народу каким-то "книгописцем", да не только народу, но и епископам и архиепископам, что в России глава государства, помазанник – сам антихрист!.. И вот тот, кого называют антихристом, отвечает своим клеветникам, сочинив знаменитые "пении" и "кануны", распевающиеся на этих соборах, хотя бы "Канун Бахусов и Венерин", такого содержания:
Бахусе, пьянейший главоболения,
Бахусе, мерзейший рукотрясения,
Бахусе, пьяным радование,
Бахусе, неистовым пляс велий,
Бахусе, блудницам ликование,
Бахусе, хребтом вихляние,
Бахусе, ногам подъятие,
Бахусе, ледвиям поругание,
Бахусе, верним тошнота,
Бахусе, портов пропитие.
Бахусе пьянейший, моли Венеру о нас!
Князь Ромодановский продолжал допрашивать Талицкого.
– "И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше б де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить..." Эти ли слова говорил князь Иван?
– Подлинно сии слова, – апатично отвечал Талицкий.
По знаку князя-кесаря ввели Хованского для очной ставки.
– Вычти последние Гришкины расспросные речи, – сказал дьяку Ромодановский.
Тот "вычел".
– Твои это речи? – спросил князь-кесарь Хованского.
– Не мои... То поклеп Гришкин, – отвечал последний, – не мои то слова.
– Напрасное упорство!
И Талицкого и Хованского повели в застенок.
Подняли на дыбу последнего.
В застенке на очной ставке и с подъему князь Иван говорил:
"Теми словами Гришка поклепал на меня за то: говорил мне Гришка о дьяконе, который жил в селе Горах, чтобы его поставить в мою вотчину, в село Ильинское, в попы, и я ему в этом отказал... А что я сперва в расспросе против тех Гришкиных слов винился, и то сказал на себя напрасно, второпях".
Чуть живого сняли Хованского "с подъему".
Вместо него подвесили Талицкого.
– О том диаконе, чтобы ему быть в вотчине князя Ивана в селе Ильинском, в попах, я говорил, и князь Иван его не принял.
После обморока, вспрыснутый водою, Талицкий продолжал:
– А вышесказанными словами я на князя Ивана за того диакона не клепал, а говорил на него то, что от него.
* * *
Когда на другой день, утром, вошли в каземат князя Хованского, то нашли его уже мертвым.
15
Наступило 17 ноября 1700 года. В русском лагере под Нарвой заметно особенное движение. Между солдатами из уст в уста передается тревожное известие.
– Сам Карла прет к Ругодеву на выручку.
– Видимо-невидимо их валит, наши сказывали.
– Стена стеной, слышь.
– Не диво, братцы, что наш набольший, Шереметев Борис, лататы задал.
Действительно, в этот день боярин Борис Петрович Шереметев, посланный с частью войска к Везенбергу, поспешно воротился под Нарву и известил, что сам король спешит с войском на выручку своего города, защищаемого небольшим гарнизоном под начальством коменданта Горна.
Тогда русские тотчас приступили к усиленной канонаде Нарвы.
Но что могла сделать даже усиленная канонада из плохих орудий? Ведь бомбардирование длилось уже почти целый месяц – с 20 октября, а осада не подвинулась ни на шаг. Наши пушки напрасно тратили заряды. Пожар хотя и вспыхивал в городе, но его тушили, а стены стояли нетронутыми.
В ту же ночь царь покинул войско. Для чего? Чтобы не мешать распоряжениям опытного вождя фон Круи? Или спешить за сбором нового войска?
Но как бы то ни было, уход Петра из-под Нарвы удручающе подействовал на русское войско, и без того не доверявшее военачальникам-немцам. Говорили даже, втихомолку, будто бы государь бежал.
– Сказывают, убег государь-ат.
– Ври больше! Не такой он, батюшка, чтоб бегал от деток своих.
– И впрямь не такой: вон под Азовом-ту словно стяг воинский маячил перед нами, за версту его видно было.
– Точно: когда эти хохлатые черти, черкасы, добывали вежу, дак батюшка-царь с ими на вежу кинулся было, да только сами черкасы не пустили его.
– Знамо, оберегаючи его царское пресветлое величество.
– А то "убег"! Ишь, како слово ляпнул!
– А что... Сказывали другие-прочие...
– Слякоть болтает, новобранцы, а ты и слухачи развесил.
Однако сомнение закрадывалось в душу каждого, и воодушевление падало в рядах русских. И лица офицеров, казалось, выдавали общую тревогу.
И не удивительно: войско поневоле чувствовало себя как бы покинутым. Присутствие царя являлось большою силою для армии.
Так прошел весь день 18 ноября. Нарва не сдавалась, хотя пожары в ней от русских брандкугелей не прекращались.
19 ноября шведы сделали стремительное нападение на русский лагерь, который ослаблен был тем, что его растянули на семь верст.
Юному шведскому королю военный гений подсказал воспользоваться союзом природы, союзом стихийных сил. Шел сильный, косой от ветра снег. Карл так расположил ряды своего, ничтожного сравнительно с русским войска, не достигавшего 2 000, тогда как у нас было 35 000, расположил так, что снег гнал его солдат в тыл, а русским буквально залеплял глаза.
Отчаянный потомок Гаральда, этот последний "варяг" ураганом вместе с снежною вьюгой ворвался в русский укрепленный лагерь.
Русские с ужасом видели, что какой-то великан, весь облепленный снегом, сорвал с лафета одно полевое орудие, сделав этим бревном-пушкой целую улицу из мертвых тел, точно так, как делал когда-то сказочный Васька Буслаев.
Это был поразительный силач Гинтерсфельд, любимец Карла. Чтобы судить о его силе, напомним два случая из его жизни. Однажды в Стокгольме, въезжая вместе с другими всадниками в каменные сводные ворота замка, Гинтерсфельд схватился рукою за железное кольцо, вбитое в свод, и, сжав ногами бока своего коня, приподнял его вместе с собою, словно бы это была игрушечная деревянная лошадка.
В другой раз, накануне уже битвы под Нарвой, он, будучи часовым у палатки короля, ночью несколько отошел от своего поста поболтать с приятелем, а ружье прислонил к палатке, что ли. Вдруг он, к ужасу своему, заметил, что король лично проверяет бдительность часовых и очутился около палатки. От неожиданности и с испугу Гинтерсфельд так растерялся, что забыл даже, где поставил свое ружье, и, моментально схватив с лафета пушку, отдал ею честь королю! Пушкой на караул!