– "...Молю всех вас, страждущих о Христе, кричу к вам из ямы моей, из сени смертной, руце мои простираю к вам из земли, из живой могилы, в ню же ввергоша меня сатанины сыны, молю с воплем и кричанием, откликнитесь, светы мои миленькие: еще ли вы дышите или уже сожгли вас, что лучину Христову, или передавили, или в студеном море, что щенят, перетопили? Нету чу? Дай-то Бог. А коли нету, именем Божием заклинаю вас: претерпим зде мало от никониан, претерпим и кнут, и огнь, и костей ломание, претерпим миг един смертный, яко молния краткий, да Бога вечно возвеселим и с Ним вместе возрадуемся. Ныне бо в зерцале гадания, тамо же, за гробовой доской, за костром, за виселицей, лицом к лицу Его, света нашего, узрим. Ныне нам от никониан огнь и дрова, земля и топор, нож и виселица, могила без савана, похороны без ладану; вместо пения "плачу и рыдаю" кричание и рыдание секомых и пытаемых, вопление жен и детей, гугнение урезанных языков; там же ангельские песни и славословие, хвала и радость, и честь, и вечное ликование в царских венцах. Яра ныне зима, ох яра, студена, но сладок тамо и тепел рай; болезненно терпение, но блаженно восприятие. Того для да не смущается сердце ваше: и я здесь, миленькие мои светы, в земле скачу и ликую, что собачка на цепи: близко венец царский, вот-вот рукою достаю. Так-то, светы. Всяк верный не развешивай ушей, не раздумывайся, гляди со дерзновением во огнь, в воду, в яму глубокую, против ядра и пищали, иди и ликуй, и скачи: под венец идешь, на царство. И его-то, нашего батюшку-царя, тишайшего миленького света, нашего "свете тихий", они, сатанины сыны, смутили. Да добро! Его сердце в руце Божией: сам Бог ему персты сложит истово и светлы оченьки ему откроет. Любо мне, радостно, светики мои, что вы охаете: "Ох! Ох! Ох! Как спастися? Искушение прииде!" Чаю су ох, да ладно так, ладнехонько: а вы, светы, меньше спите, убуждайте друг друга, вас много, кричите до Бога, услышит за тридевять земель, увидит за синими морями за окиянами: у Него чу очи не наши, всевидящи. А я играю, в земле сидя, что сурок зимой, плещу руками, звеню цепями, то гусли мои звончаты, аки райская птичка веселюсь, а меня едят вши, добро! Пускай их! Меньше червям останется. Пускай, реку, диавол от сосуды своими погоняет от долу грязного сего к горнему жилищу и в вечное блаженство рабов Христовых. Идите же ко Христу, светы мои. Приношу вас и себя в жертву Богу живу и истинну. Богу животворящу мертвыя и сожженныя в золу. Сам по Нем аз умираю и вам того желаю. Станем же добре, станем твердо. Аще не ныне – умрем же всяко, а из нас, что из зерна горушна, вырастут тьмы тем. Помяните первых христиан. Ныне что! Ныне игралище, шутки, широкая масленица нам: нас жгут и вешают в одиночку, а тогда, светы, посекали секирами во главу по сорока тысяч, топили в озерах по полутретьи до четверти тысяч, жгли без числа, что лес. А что взяли! Из двунадесяти апостол стали тьмы тем верующих. Тако и из нас. Сожгут одного из нас, что золы-то выйдет! А та зола, светы мои, семя новое: сколько золинок, праху сего от сожженного тела, пустят по свету, столько новых верных вырастет из тех малых золинок. Отрубили у кого голову, ино та голова зерном стала, и отродится то зерно из могилы сам-сот, сам-тысяч: ни едина рожь так не родит, ни ячмень, как голова мученика. Это верно, други. Посеки один дуб, ан сто дубков пойдет от корня. Так-ту! Вон меня еще не посекли, аз еще расту, старый дуб, а из меня уж вырос во какой молодой дубок. Терентьюшко млад, что к вам сие мое писание принесет, коли Господь сподобит. А был он стрелец московский, караульщик мой, и замкнуты мы с ним здесь в Пустозерске, что собаки на одной цепи, в яме жили, да Христос среди нас. А теперя-на! Как познал прелесть света и мое тюремное веселие, из тюремщика сынком мне миленьким стал".
– И-и! Хитер су, вор Терешка! – дергал Спиря Исачка за полу, показывая на огненного чернеца.
– А что он? – удивился Исачко.
– Вон приковал себя ко Христу веригами, ну и любо ему со Христом-ту.
– Уж и подлинно, ах!
– "...Стойте же, светы, не покоряйтеся да страха ради никонианска не впадете в напасть, – читал Геронтий. – Иуда апостол был, да сребролюбия ради ко диаволу попал, а сам диавол на небе был, да высокоумия ради во ад угодил, Адам в раю жил, да сластолюбия ради огненным мечом изгнан и пять тысящ пятьсот лет горячу сковороду лизал. Помните сне и стойте, светы: держитесь, крепко держитесь за Христовы ноги да за Богородицыны онучки. Они, светы, не выдадут. Аминь".
Голос Геронтия смолк. Сотни грудей, долго не дышавших от внимания, теперь дохнули ветром.
– Аминь! Аминь! – застонала трапеза.
– Будем стоять! Будем держаться за Христовы ноги да за Богородицыны онучки.
– Добре! Добре! Любо! Умрем за крест, за два перста!
– Потерпим за сугубую аллилуйюшку-матушку! Постраждем!
Голоса смешались словно на базаре. Слышалось – и "за Богородушку", и "за аллилуйюшку", и "персточки-перстики родимы...".
– А за батюшку "аза"! Ох, за света "аза" постоим! – перебил всех голос юродивого.
Многие смотрели на него вопросительно, не зная, о каком "азе" говорит он.
– Не дадим им "аза"! – повторял юродивый.
– Какого аза? – обратились некоторые к архимандриту.
– А в "верую", – отвечал тот. – В "верую во единого Бога" там сказано: "и в Господа нашего Исуса Христа, рожденна не сотворенна"... А никонианцы этот самый "аз"-от и похерили, украли целый "аз"...
– Батюшки! "Аз" украли! Окаянные!
– Так, так, братия, – подтверждал Никанор, – велика зело сила в сем "аз" сокровенна: недаром в букваре говорится "аз ангел ангельский, архангел архангельский..."
– Ай-ай-ай! И они, злодеи, украли его, батюшку?
– Украли, точно злодеи.
Послание Аввакума внесло такую страстность в это черное соборище, что все готовы были сейчас же идти в огонь, на самые страшные муки. Страдания, и притом самые нечеловеческие, стали для этой нафанатизированной толпы высочайшим идеалом, к которому следовало идти неуклонно, мало того – не идти только, а бежать, рваться со всем безумием мрачного ослепления. На Никанора послание это подействовало, как бич на боевого коня и как елей на старые трущиеся в душе раны. Аввакум, мнения которого он трепетал после публичного отречения от двуперстия, Аввакум, ставший центром и светочем борьбы за старые начала, выразителем силы, ей же имя легион и тьмы тем, этот Аввакум шлет ему привет и хвалу, бросает и на него луч своей мрачной славы. Исачко-сотник, необыкновенно впечатлительное и страстное дитя природы, тоже вспыхнул, как порох, от послания Аввакума.
А тут еще этот огненный Терентьюшко в потрясающих душу веригах, Терентьюшко – бывший стрелец, тюремщик и мучитель Аввакума – какие ужасы он сообщил!
Для большего нравственного и физического истязания Аввакума в Пустозерске, где его засадили в глубокую, сырую и холодную земляную яму, к нему приковали его сторожа-тюремщика, этого самого стрельца Терентия, с тем расчетом, чтобы тюремщик был всегда при арестанте, а в случае если арестант совратит и его, то чтобы все-таки они оба были на цепи и не могли бежать. Но когда увидели, что Аввакум действительно совратил Терентия и этот тюремщик стал молиться на своего колодника, то Терентьюшку сослали в Обдорск, а к Аввакуму приковали бесноватого... Терентьюшко бежал из Обдорска и стал подвижником, заковал себя в железо.
Когда наконец черный собор несколько поуспокоился, Никанор стал держать речь.
– Так будем же, отцы и братия, сидеть крепко. Бог даст, отсидимся. А не отсидимся, ино теперь же, загодя, посхимимся все: как приспеет час итить ко Христу-свету от сего временного жития, так пойдем в путь-от во схимах. Эка радость будет Христу, как придет к Нему наша черная рать, не махонька ратеюшка придет к Нему черных стрельцов...
– А с мирянами, отец, что нам делать, с богомолами? Вишь, их тоже рать не махонька у нас, – заметил отец городничий Протасий. – Ртов-ту немало, а кормить их чем будем? Вон злодеи все наши запасы пожгли на острове: только то и осталось на прокорм, что в стенах.
– Мирянам вольно итить, мы их выпустим из монастыря, – отвечал Никанор.
– А как бы им воинские люди какого дурна не учинили.
– Для чего дурно чинить? Миряне не мы. Да и то сказать: вон немец галанский Каролус Каролусович онома дни сказывал мне, что ему ноне здесь делать нечего стало и он хочет ехать домой в Архангельской, да с ними аглицкая немка Амалея Личардовна Прострелова собирается тож к себе в Архангельской. "А у нас-деи, говорит, у иноземных людей, есть проезжии грамоты, так нас-деи, говорит, государевы ратные люди пальцем не тронут". Так с ними вот мы и мирян отпустим, пущай едут кочами на Сумской либо на Кемский посад, либо через Анзерский скитец, кому какая дорога.
– А кто ж их морем перевезет?
– На то вожи есть, а то и стрельцы кочами переволокут кого Христа ради, кого за деньги.
– А то и кемляне перетаскают, что приезжали по твой архимандричий суд, – заметил своим обычным басом отец Геронтий.
– И то дело, коли их кочей злодеи не сожгли.
По-видимому, один Спиря не принимал никакого участия в суждениях собора: он сидел в углу на полу и кормил изо рта своих голубят, которые, трепыхаясь хорошенькими, неуклюжими, еще не обросшими пером крылышками, жадно совали юродивому в рот свои пушистые головки по самую шейку.
Вдруг что-то глухо грякнуло и как бы покатилось по воздуху. То был пушечный выстрел. Исачко и Самко стремглав бросились из трапезы, оставив черную братию в торопливом смятении.
VI. ОЛЕНУШКА В РАЮ
– Кто тут?
– Это я, матушка, Спирька-дурак.
– Все сидишь?
– Сижу, плачу... А все, видно, слезы мои не прокапали еще землю насквозь.
– О-хо-хо! Охте мне!
– Что она, голубица-то чистая?
– Забылась мало.
– Не бредила?
– Ноне нету, милый.
– А тебя спознает?
– Спознавала... А долго металась в огне.
– А как теперь огонь, матушка?
– Кажись, легче, голова взопрела.
– Слава Богу!.. А ты, мать, опочи мало, ты сама ни на что свелась, а я посижу за ней, помолюсь.
– Спасибо, милый, только тише будь.
– Ладно... аером не шелохну...
Это Спиря с Неупокоихой. У нее тяжко занемогла огневицей дочка Оленушка. Так неведомо с чего спалил ее огонь: была здоровехонька, все рвалась домой, в Архангельск, а в ночь, перед тем как на черном соборе порешили всех богомолов мирян отправить из монастыря, она и слегла, впала в претяжкий огонь. Думали и то, и се: не то с глазу ей приключилось нездоровье, с нехорошего глазу, не то наслано злою думою да лихим помыслом; не то так от Бога, его святая воля. Все миряне покинули монастырь, остались одни Неупокоевы. Весь монастырь, вся братия скорбели об Оленушке: так полюбилась одиноким отшельникам скромная, тихая, щедрая на подаяние и братии, и бедным богомольцам юная отроковица. Каждый смотрел на нее как на свою дочку или на внучку, и при виде ее под каждым черным клобуком роем проходили воспоминания из той, как бы замогильной мирской жизни, и под каждой черной рясой сжималось и саднило глухой болью или распускалось теплотой очерствевшее в отшельничестве сердце. Несмотря на тревоги и гнет осадного положения обители, несмотря на заботы о своем собственном спасении, никто не мог забыть болящей отроковицы, и во время продолжительных церковных литургисаний, навечерий и ночных бдений, прерываемых нередко грохотом пальбы, в молитвах о спасении обители святой и своих грешных душ, и всех правоправящих слово Божие и истовое перстное сложение, бесстрастные ко всему мирскому губы иноков часто шептали имя рабы Божьей, болящей отроковицы Олены. Девять дней чистая душенька ее висела между жизнью и смертью, и каждую ночь, казалось, смерть, бродя по пустынному острову, тихо прокрадывалась в больничную келью, где металась в огне Оленушка, и заносила над пышущей огнем молоденькой головкой свою невидимую, но неотразимую косу.
Но больше всех сокрушался о больной Спиря. Целые дни он не отходил от порога кельи, где лежала Оленушка, а ночи почти напролет молился у нее под окном, кладя поклоны тысячами и постоянно плача. Он даже забывал иногда о своих голубятах, которые жалобно пищали, ожидая, чтобы кто-нибудь покормил их. Болезнь Оленушки напоминала юродивому что-то из его собственной жизни, что-то очень далекое, что почему-то роковым образом связано было с человеческим черепом, который он носил в своей сумке вместе с зернами для голубят... "Она, она самая! – шептал он со стоном. – О-ох, тяжко!" Неупокоиха так извелась, ходя за больною дочерью, что падала в изнеможении, и в это время на подмогу ей являлся юродивый: он ухаживал за ней, как за сестрой или матерью, и незаметно от роли дворовой собаки у порога перешел к роли сиделки у больной. Оленушка в короткие часы возврата к ней сознания видела около себя косматую, как у собаки, голову юродивого и добрые, как у собаки же, глаза и привыкла к нему, словно бы он был необходимой принадлежностью ее новой жизни, в которую, как грезилось больной, она была перенесена этим именно косматым с собачьими глазами человеком. Только одного она не могла понять, куда он перенес ее: в рай или в ад. Иногда, казалось, она чувствовала себя в раю: слышала как будто райские гласы какие, невидимое пение и ощущала своим жарким лицом, как ангелы тихонько над ней крылышками помахивали, а когда открывала глаза, то райские видения пропадали, а вместо ангелов она видела только Спирю, который махал над нею зеленой веткою. Иногда же грезилось ей, что она в аду мучается, что палит ее внутренности и голову геенна огненная и кругом нее раскаленный воздух, словно адская пещь, пожирает ее. Пылавшая огнем голова ее только тогда ощущала что-то невыразимо приятное, когда ко лбу, к темени и к вискам прикладывалось что-то холодное, и когда больная открывала глаза, то смутно видела чью-то руку и большой серебряный крест, прикасавшийся к ее вискам и лбу и охлаждавший горячую голову.
– Аером не шелохну, – шептал Спиря, подходя к кровати, на которой лежала больная.
Северная летняя ночь была светла как день, потерявший свое солнце, которое, казалось, не заходило ни за горизонт, ни за тучку и не бросало сумрачных теней ни от домов на землю, ни от деревьев на зелень и цветы, ни от людей на их собственные лица, а казалось, было тут где-то близко, только не видать его диска и не слышно тепла и жару от его лучей. В келье, где лежала Оленушка, было полусветло, полумрачно, без теней и без наглого света, только полусвет. Полумрак этот придавал необыкновенную мягкость и воздушность очертаниям молодого тела, на которое слегка наброшено было белое полотно, доходившее от ног до пояса, выше которого сложены были белые худенькие ручки с отвернувшимися по локоть рукавами сорочки. Несколько спустившаяся сорочка прикрывала груди, которые вырисовывались из-под полотна острыми конусиками, и открывала белую круглую шею до возгорлия. Голова больной словно бы брошена была на подушку, и бледное, совсем с детским выражением личико казалось спокойно спящим. Длинные ресницы, бросая слабые тени на щеки, далеко отошли от высоко вскинутых дугами бровей. Русые, сбившиеся прядями волосы оттеняли прекрасное, спокойное личико от белой подушки.
Юродивый ступал неслышно своими босыми ногами, как кошка к мышиной норе, издали перекрестил спящую, приблизился к самой постели и еще неслышнее приподнял покрывало с тела больной и прикрыл им всю ее до самой шеи. Девушка продолжала спать, дыша ровно и спокойно. Юродивый, казалось, боялся взглянуть ей в лицо и опустился на колени на пол. Напряженно глядя куда-то вдаль, словно бы сквозь потолок и стены, он созерцал невидимые, но ему доступные предметы или видения и беззвучно шевелил губами. На изрытом морщинами лице его выразилось такое скорбное и страстное моление, что, казалось, вся душа его трепетала и рвалась из тела туда, куда неслась его мысль. Вот-вот, казалось, закричит он от боли или грохнется об пол как бесноватый. Но вдруг он заплакал и, замотав косматою головою, припал лицом к полу. Долго лежал он так...
"...Тивик! Тивик! Ти-и-вик!"– под окном противикала ласточка.
Спящая открыла глаза и не шевелилась. Ласточка опять тивикнула. В келейное окошко глядели зеленые ветви ели. Девушка, не шевелясь, казалось, припоминала что-то. В глазах ее не виделось ничего горячечного, они смотрели ясно и спокойно. Скоро девушка увидела распростертого на полу юродивого и повернула к нему голову. Тот поднял заплаканное, изумленное, радостное лицо и широко перекрестил больную.
– Как хорошо мне... Легко таково, – прошептала девушка.
– Слава Богу! Слава Богу! – радостно дрожа, так же тихо проговорил юродивый.
Девушка помолчала. Она оглядела потолок, стены, как бы первый раз видя все это. По полу разбросана была свежая трава с незавядшими еще цветами, и у стены стояли зеленые ветки, как на Троицу.
– Это я в раю? – робко спросила больная.
– Да, твоя чистая душенька в раю, дитятко, – так же робко отвечал юродивый.
Девушка задумалась. Потом снова стала осматриваться.
– Как хорошо тут.
Она помолчала и в недоумении посмотрела на юродивого. Тот с любовью глядел на нее.
– А где же ангелы? – спросила она все так же тихо и робко.
– Ангелы Божьи, дитятко, над тобой витают.
Она осмотрелась.
– Я не вижу их, дедушка.
Тот молчал, тихо молясь.
– А яблочки золотеньки?
– Пожди мало, дитятко, увидишь.
– И святых увижу?
– Увидишь, увидишь.
"Ти-вик... ти-вик", – за окном.
– Это касатушка?
– Касатушка, милая.
Девушка снова огляделась. Она искала кого-то.
– А матушка где? – спросила она, как бы только теперь вспомнив это.
– Она тут, милая, опочить легла маленько... Пожди мало, придет.
Опять молчание. Только ласточка за окном тивикает.
– Как хорошо... таково хорошо мне... ничто не болит.
Девушка ощупала голову и села на постели, натянув простыню на плечи. Волосы пасмами падали на простыню.
– Как стыдно... нечесаная...
– Ничего, дитятко, матушка причешет.
Оленушка утерла простыней влажное лицо и откинула назад волосы.
– Дедушка, я хочу испить, кисленького. – Юродивый метнулся в передний угол, где на столе стояли глиняные кружки. Он взял одну, открыл крышку, перекрестил посудину и поднес к больной. Та тоже перекрестилась, левою рукою придерживая простыню, и стала пить. Когда она пила, юродивый крестил ее голову.
– Спасибо, дедушка.
– Будь здорова, миленькая.
Юродивый поставил кружку на прежнее место и радостными благодарными глазами взглянул на образа. Девушка, казалось, опять что-то хотела спросить, но не решалась. Она поглядела в глаза юродивому.
– А Бога я увижу в раю? – чуть слышно спросила она.
– Увидишь, миленькая, увидишь... Я уж вижу Его...
Оленушка испуганно оглянулась в передний угол, надергивая на себя простыню.
– Где, где, дедушка? – шептала она.
– Он везде... Он тут...
– Господи! Помилуй меня!
– Молись, дитятко, молись, чистая.
Проснулись и воробьи – зачирикали за окном. Оленушка все более, казалось, приходила в себя.
– Утро... А что монастырь, дедушка?
– Слава Богу, невредим молитвами угодничков Зосимы-Савватия.
Оленушка еще что-то припомнила.