Темные аллеи - Иван Бунин 19 стр.


- Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а он мине и привёз. Это уж к моему другому дяде в его извощичий трактир. Я там посуду мыла, бельё хозяйское стирала, потом тётя вздумала в бордель меня продать. И продала бы, да Бог спас. Приехали раз под утро из "Стрельни" опохмеляться Шаляпин с Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой-половым кипячий ведёрный самовар, и давай кричать и хохотать: "С добрым утром, Катенька! Хотим, чтоб бссприменно ты, а не этот сукин сын половой подавал нам!" Ведь как угадали, что меня Катей зовут! Дядя уж проснулся, вышел, зевает, насупился - она, говорит, не к этому делу приставлена, не может подавать. А Шаляпин как рявкнет: "В Сибири сгною, в кандалы закую - слушай мой приказ!" Тут дядя сразу испужался, я тоже насмерть испужалась, упёрлась было, а дядя шипит: "Иди подавай, а то я потом шкуру с тебя спущу, это самый знаменитыи люди во всей Москве". Я и пошла, а Коровин оглядел мине всю, дал десять рублей и велел к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал свой адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал к доктору Голоушеву, он был страшный приятель со всеми художниками, пьяных и мёртвых свидетельствовал при полиции и тоже немножко писал. Ну, он и пустил мине по рукам, не велел ворочаться в трактир, я так и осталась в одном платьишке.

- То есть как это пустил по рукам?

- А так. По мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в жёлтом платочке, и все художницам, Кувшинниковой, сестре Чехова, - она, по правде сказать, совсем никуда была в нашем деле, дилитанка, - потом попала аж к самому Малявину: он мине посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с рубашкой над головой, будто я её надеваю, и написал. Спина и зад вышли отлично, сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами, совсем противно вывернул их под задом…

- Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай кофейник.

- Ой, батюшки, заговорилась! Даю, даю…

30 апреля 1944

ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ

В июне того года он гостил у нас в имении - всегда считался у нас своим человеком: покойный отец его был другом и соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараеве Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в столовую, где он, мама и я ещё сидели за чайным столом, и сказал:

- Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский кронпринц. Это война!

На Петров день к нам съехалось много народу, - были именины отца, - и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объявила России войну…

В сентябре он приехал к нам всего на сутки - проститься перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кончится скоро, и свадьба наша была отложена до весны). И вот настал наш прощальный вечер. После ужина подали, по обыкновению, самовар, и, посмотрев на запотевшие от его пара окна, отец сказал:

- Удивительно ранняя и холодная осень!

Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались незначительными словами, преувеличенно спокойными, скрывая свои тайные мысли и чувства. С притворной простотой сказал отец и про осень. Я подошла к балконной двери и протёрла стекло платком: в саду, на чёрном небе, ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресло, рассеянно глядя на висевшую над столом жаркую лампу, мама, в очках, старательно зашивала под её светом маленький шёлковый мешочек, - мы знали какой, - и это было и трогательно и жутко. Отец спросил:

- Так ты всё-таки хочешь ехать утром, а не после завтрака?

- Да, если позволите, утром, - ответил он. - Очень грустно, но я ещё не совсем распорядился по дому.

Отец легонько вздохнул:

- Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с мамой пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра…

Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он склонился к её руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы ещё немного побыли в столовой, - я вздумала раскладывать пасьянс, - он молча ходил из угла в угол, потом спросил:

- Хочешь пройдёмся немного?

На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично отозвалась:

- Хорошо…

Одеваясь в прихожей, он продолжал что-то думать, с милой усмешкой вспомнил стихи Фета:

Какая холодная осень!

Надень свою шаль и капот…

- Капота нет, - сказала я. - А как дальше?

- Не помню. Кажется, так:

Смотри - меж чернеющих сосен

Как будто пожар восстаёт…

- Какой пожар?

- Восход луны, конечно. Есть какая-то деревенская осенняя прелесть в этих стихах. "Надень свою шаль и капот…" Времена наших дедушек и бабушек… Ах, Боже мой, Боже мой!

- Что ты?

- Ничего, милый друг. Всё-таки грустно. Грустно и хорошо. Я очень, очень люблю тебя…

Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад. Сперва было так темно, что я держалась за его рукав. Потом стали обозначаться в светлеющем небе чёрные сучья, осыпанные минерально блестящими звёздами. Он, приостановясь, обернулся к дому:

- Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер…

Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской накидке. Я отвела от лица пуховый платок, слегка отклонила голову, чтобы он поцеловал меня. Поцеловав, он посмотрел мне в лицо.

- Как блестят глаза, - сказал он. - Тебе не холодно? Воздух совсем зимний. Если меня убьют, ты всё-таки не сразу забудешь меня?

Я подумала: "А вдруг правда убьют? и неужели я всё-таки забуду его в какой-то срок - ведь все в конце концов забывается?" И поспешно ответила, испугавшись своей мысли:

- Не говори так! Я не переживу твоей смерти!

Он, помолчав, медленно выговорил:

- Ну что ж, если убьют, я буду ждать тебя там. Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне.

Я горько заплакала…

Утром он уехал. Мама надела ему на шею тот роковой мешочек, что зашивала вечером, - в нём был золотой образок, который носили на войне её отец и дед, - и мы все перекрестили его с каким-то порывистым отчаянием. Глядя ему вслед, постояли на крыльце в том отупении, которое всегда бывает, когда проводишь кого-нибудь на долгую разлуку, чувствуя только удивительную несовместность между нами и окружавшим нас радостным, солнечным, сверкающим изморозью на траве утром. Постояв, вошли в опустевший дом. Я пошла по комнатам, заложив руки за спину, не зная, что теперь делать с собой и зарыдать ли мне или запеть во весь голос…

Убили его - какое странное слово! - через месяц, в Галиции. И вот прошло с тех пор целых тридцать лет. И многое, многое пережито было за эти годы, кажущиеся такими долгими, когда внимательно думаешь о них, перебираешь в памяти все то волшебное, непонятное, непостижимое ни умом, ни сердцем, что называется прошлым. Весной восемнадцатого года, когда ни отца, ни матери уже не было в живых, я жила в Москве, в подвале у торговки на Смоленском рынке, которая все издевалась надо мной: "Ну, ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?" Я тоже занималась торговлей, продавала, как многие продавали тогда, солдатам в папахах и расстёгнутых шинелях кое-что из оставшегося у меня, - то какое-нибудь колечко, то крестик, то меховой воротник, побитый молью, и вот тут, торгуя на углу Арбата и рынка, встретила человека редкой, прекрасной души, пожилого военного в отставке, за которого вскоре вышла замуж и с которым уехала в апреле в Екатеринодар. Ехали мы туда с ним и его племянником, мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к добровольцам, чуть не две недели, - я бабой, в лаптях, он в истёртом казачьем зипуне, с отпущенной чёрной с проседью бородой, - и пробыли на Дону и на Кубани больше двух лет. Зимой, в ураган, отплыли с несметной толпой прочих беженцев из Новороссийска в Турцию, и на пути, в море, муж мой умер в тифу. Близких у меня осталось после того на всём свете только трое: племянник мужа, его молоденькая жена и их девочка, ребёнок семи месяцев. Но и племянник с женой уплыли через некоторое время в Крым, к Врангелю, оставив ребёнка на моих руках. Там они и пропали без вести. А я ещё долго жила в Константинополе, зарабатывая на себя и на девочку очень тяжёлым черным трудом. Потом, как многие, где только не скиталась я с ней! Болгария, Сербия, Чехия, Бельгия, Париж, Ницца… Девочка давно выросла, осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень миленькой и совершенно равнодушной ко мне, служила в шоколадном магазине возле Мадлэн, холёными ручками с серебряными ноготками завёртывала коробки в атласную бумагу и завязывала их золотыми шнурочками; а я жила и все ещё живу в Ницце чем Бог пошлёт… Была я в Ницце в первый раз в девятьсот двенадцатом году - и могла ли думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для меня!

Так и пережила я его смерть, опрометчиво сказав когда-то, что я не переживу её. Но, вспоминая всё то, что я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же всё-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер. Ужели он был когда-то? Всё-таки был. И это всё, что было в моей жизни, - остальное ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то там он ждёт меня - с той же любовью и молодостью, как в тот вечер. "Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне…" Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду.

3 мая 1944

ПАРОХОД "САРАТОВ"

В сумерки прошумел за окнами короткий майский дождь. Рябой денщик, пивший в кухне при свете жестяной лампочки чай, посмотрел на часы, стучавшие на стене, встал и неловко, стараясь не скрипеть новыми сапогами, прошёл в тёмный кабинет, подошёл к оттоманке:

- Ваше благородие, десятый час…

Он испуганно открыл глаза:

- Что? Десятый? Не может быть…

Оба окна были открыты на улицу, глухую, всю в садах - в окна пахло свежестью весенней сырости и тополями. Он с той остротой обоняния, что бывает после крепкого молодого сна, почувствовал эти запахи и бодро сбросил с оттоманки ноги:

- Зажги огонь и ступай скорей за извозчиком. Найди какого порезвей…

И пошёл переодеваться, мыться, облил голову холодной водой, смочил одеколоном и причесал короткие курчавые волосы, ещё раз взглянул в зеркало: лицо было свежо, глаза блестели; с часу до шести он завтракал в большой офицерской компании, дома заснул тем мгновенным сном, каким засыпаешь после нескольких часов непрерывного питья, куренья, смеха и болтовни, однако чувствовал себя теперь отлично. Денщик подал в прихожей шашку, фуражку и тонкую летнюю шинель, распахнул дверь на подъезд - он легко вскочил в пролётку и несколько хрипло крикнул:

- Валяй живей! Целковый на водку!

Под густой маслянистой зеленью деревьев мелькал ясный блеск фонарей, запах мокрых тополей был и свеж и прян, лошадь неслась, высекая подковами красные искры. Всё было прекрасно: и зелень, и фонари, и предстоящее свидание, и вкус папиросы, которую ухитрился закурить на лету. И всё сливалось в одно: в счастливое чувство готовности на всё что угодно. Водка, бенедиктин, турецкое кофе? Вздор, просто весна и все отлично…

Дверь отворила маленькая, очень порочная на вид горничная на тонких качающихся каблучках. Быстро скинув шинель и отстегнув шашку, бросив фуражку на подзеркальник и немного взбив волосы, вошёл, позванивая шпорами, в небольшую, тесную от излишества будуарной мебели комнату. И тотчас вошла и она, тоже покачиваясь на каблучках туфель без задка, на босу ногу с розовыми пятками, - длинная, волнистая, в узком и пёстром, как серая змея, капоте с висящими, разрезанными до плеча рукавами. Длинны были и несколько раскосые глаза её. В длинной бледной руке дымилась папироса в длинном янтарном мундштуке.

Целуя её левую руку, он щёлкнул каблуками:

- Прости, ради Бога, задержался не по своей вине…

Она посмотрела с высоты своего роста на мокрый глянец его коротких, мелко курчавых волос, на блестящие глаза, почувствовала его винный запах:

- Вина давно известная…

И села на шёлковый пуф, взяв левой рукой под локоть правую, высоко держа поднятую папиросу, положив нога на ногу и выше колена раскрыв боковой разрез капота. Он сел напротив на шёлковое канапе, вытягивая из кармана брюк портсигар:

- Понимаешь, какая вышла история…

- Понимаю, понимаю…

Он быстро и ловко закурил, помахал горящей спичкой и бросил её в пепельницу на восточном столике возле пуфа, усаживаясь поудобней и глядя с обычным неумеренным восхищением на её голое колено в разрезе капота:

- Ну, прекрасно, не хочешь слушать, не надо… Программа нынешнего вечера: хочешь поехать в Купеческий сад? Там нынче какая-то "Японская ночь" - знаешь, эти фонарики, на эстраде гейши, "за красу я получила первый приз…"

Она покачала головой:

- Никаких программ. Я нынче сижу дома.

- Как хочешь. И это не плохо.

Она повела глазами по комнате:

- Милый мой, это наше последнее свидание.

Он весело изумился:

- То есть как это последнее?

- А так.

У него ещё веселей заиграли глаза:

- Позволь, позволь, это забавно!

- Я ничуть не забавляюсь.

- Прекрасно. Но всё-таки интересно знать, что сей сон значит? Яка така удруг закавыка, как говорит наш вахмистр?

- Как говорят вахмистры, меня мало интересует. И я, по правде сказать, не совсем понимаю, чего ты веселишься.

- Веселюсь, как всегда, когда тебя вижу.

- Это очень мило, но на этот раз не совсем кстати.

- Однако, чёрт возьми, я всё-таки ничего не понимаю! Что случилось?

- Случилось то, о чём я должна была сказать тебе уже давно. Я возвращаюсь к нему. Наш разрыв был ошибкой.

- Мамочки мои! Да ты это серьёзно?

- Совершенно серьёзно. Я была преступно виновата перед ним. Но он все готов простить, забыть.

- Ка-акое великодушие!

- Не паясничай. Я виделась с ним ещё Великим постом…

- То есть тайком от меня и продолжая…

- Что продолжая? Понимаю, но всё равно… Я виделась с ним, - и, разумеется, тайком, не желая тебе же причинять страдание, - и тогда же поняла, что никогда не переставала любить его.

Он сощурил глаза, жуя мундштук папиросы:

- То есть его деньги?

- Он не богаче тебя. И что мне ваши деньги! Если б я захотела…

- Прости, так говорят только кокотки.

- А кто ж я, как не кокотка? Разве я на свои, а не на твои деньги живу?

Он пробормотал офицерской скороговоркой:

- При любви деньги не имеют значения.

- Но ведь я люблю его!

- А я, значит, был только временной игрушкой, забавой от скуки и одним из выгодных содержателей?

- Ты отлично знаешь, что далеко не забавой, не игрушкой. Ну да, я содержанка, и всё-таки подло напоминать мне об этом.

- Легче на поворотах! Выбирайте хорошо ваши выражения, как говорят французы!

- Вам тоже советую держаться этого правила. Словом…

Он встал, почувствовал новый прилив той готовности на все, с которой мчался на извозчике, прошёлся по комнате, собираясь с мыслями, все ещё не веря той нелепости, неожиданности, которая вдруг разбила все его радостные надежды на этот вечер, отшвырнул ногой желтоволосую куклу в красном сарафане, валявшуюся на ковре, сел опять на канапе, в упор глядя на неё.

- Я ещё раз спрашиваю: это все не шутки?

Она, закрыв глаза, помахала давно потухшей папиросой.

Он задумался, снова закурил и опять зажевал мундштук, раздельно говоря:

- И что же, ты думаешь, что я так вот и отдам ему вот эти твои руки, ноги, что он будет целовать вот это колено, которое ещё вчера целовал я?

Она подняла брови:

- Я ведь всё-таки не вещь, мой милый, которую можно отдавать или не отдавать. И по какому праву…

Он поспешно положил папиросу в пепельницу и, согнувшись, вынул из заднего кармана брюк скользкий, маленький, увесистый браунинг, на ладони покачал его:

- Вот моё право.

Она покосилась, скучно усмехнулась:

- Я не любительница мелодрам.

И бесстрастно повысила голос:

- Соня, подайте Павлу Сергеевичу шинель.

- Что-о?

- Ничего. Вы пьяны. Уходите.

- Это ваше последнее слово?

- Последнее.

И поднялась, оправляя разрез на ноге. Он шагнул к ней с радостной решительностью.

- Смотрите, как бы и впрямь не стало оно вашим последним!

- Пьяный актёр, - сказала она брезгливо и, поправляя сзади волосы длинными пальцами, пошла из комнаты. Он так крепко схватил её за обнажившееся предплечье, что она изогнулась и, быстро обернувшись с ещё больше раскосившимися глазами, замахнулась на него. Он, ловко уклонившись, с едкой гримасой выстрелил.

В декабре того же года пароход Добровольного флота "Саратов" шёл в Индийском океане на Владивосток. Под горячим тентом, натянутом на баке, в неподвижном зное, в горячем полусвете, в блеске зеркальных отражений от воды, сидели и лежали на палубе до пояса голые арестанты с наполовину выбритыми, страшными головами, в штанах из белой парусины, с кольцами кандалов на щиколках босых ног. Как все, до пояса гол был и он худым, коричневым от загара телом. Темнела и у него только половина головы коротко остриженными волосами, красно чернели жёстким волосом давно не бритые худые щёки, лихорадочно сверкали глаза. Облокотясь на поручни, он пристально смотрел на горбами летящую глубоко внизу, вдоль высокой стены борта, густо-синюю волну и от времени до времени поплёвывал туда.

16 мая 1944

ВОРОН

Отец мой похож был на ворона. Мне пришло это в голову, когда я был ещё мальчиком: увидал однажды в "Ниве" картинку, какую-то скалу и на ней Наполеона с его белым брюшком и лосинами, в чёрных коротких сапожках, и вдруг засмеялся от радости, вспомнив картинки в "Полярных путешествиях" Богданова, - так похож показался мне Наполеон на пингвина, - а потом грустно подумал: а папа похож на ворона…

Назад Дальше