Собрание сочинений. Т.1. Рассказы и повести - Иво Андрич 21 стр.


- Эх, - вздыхает горбун, - если каждый будет бить того, кто ему мешает и кто ему попадет под руку, то такое пойдет побоище - до самого другого края света!

- Ну и пусть идет! Что мне за дело до другого края света!

Шечерагич ничего не ответил, лишь глубже задумался и еще пристальнее стал смотреть в огонь.

То, что было сказано у этого костра, не имело никаких последствий ни для города, ни для слона, да и не могло их иметь, так как разговор дела не делает.

У другого костра, по соседству, другие люди и другой разговор. Здесь целое сборище - человек десять торговцев из тех, кто "поплоше". Попивают ракию: одни - спокойно, с наслаждением; другие - с оглядкой, отнекиваясь. Разговор идет своим чередом, разрастается. Шутки, обидные уколы, высокопарные монологи, полные хвастовства и искусно вплетенной лжи; мелькают, подобно молниям, блестки житейской мудрости. Ракия поднимает в людях неожиданные ощущения и всякого рода мысли, помогает находить новые слова и смелые решения, которые здесь, на границе веселого огня и тьмы, что заволокла спящий, притихший мир, кажутся вполне естественными и легко осуществимыми.

- Ей-ей, друзья, эта свинья нашего визиря - пятно для нас и для всей чаршии. Жизнь мне, ей-богу, не мила, - говорит тихо и горько Авдага Златаревич.

И сразу завязывается приглушенный, но живой разговор, в котором участвуют все и каждый на свой лад выражает озлобление согласно своему нраву, имущественному положению и степени опьянения. Среди беседующих быстро возникают две группы. Одни - активные и настойчивые, смелые на словах и в планах, другие - не столь непримиримые, осторожные в речах, более склонные к обходным путям и таким средствам, которые без лишнего шума и крика, незаметно, но наверняка ведут к цели.

Какой-то ага, рыженький, костлявый, злобный маленький человечек с короткими, торчащими вверх усами, готов на все, он содрогается от позора, который приходится сносить в своем собственном городе. И клянет Травник и того, кто его создал. Поджечь бы его, говорит он, да так, чтобы сгорела и последняя мышь в стене. Ругает всю Боснию вдоль и поперек. Да разве это страна, говорит он, весь красный от гнева. И кто ее не топтал? Только что слона не хватало! Так вот, и его привезли. Эх, говорит, руки чешутся взять ружье и, как подойдет он к моей лавке, всыпать ему двадцать драхм свинца в лоб. Пусть меня потом четвертуют на площади.

Только один из собеседников, пришедший сюда уже нетрезвым, хрипло бурчит что-то в знак одобрения. Все остальные молчат. Они знают этого человека, знают цену его угрозам. Много раз он стрелял этими двадцатью драхмами свинца, а все, в кого он целился, и по сей день живы и здоровы, едят свой хлеб и греются на солнце. Известно также и то, что в Травнике не легко спускают курок, и уж когда действительно стреляют, то делают это без лишних слов.

Разговор продолжается. Маленький ага все грозится. Грозятся и другие, только тише и не так решительно, больше перешептываются. Многие того мнения, что "нужно что-то сделать", хотя и не могут сказать точно, что именно.

Другие стоят за умеренные, но верные средства, а до поры до времени - ждать и терпеть.

- До каких пор мы будем ждать, - не выдерживает один из самых активных, - пока слон не вырастет и не начнет к нам в дома влезать и людей топтать, что ли? А знаете ли вы, что слон живет больше ста лет? А?!

- Слон - может быть, но не его хозяин, визирь, - спокойно говорит пожилой, с бледным лицом торговец.

На это все умеренные значительно кивают головой; задиры, вдруг вспомнив, кто хозяин слона, на мгновение притихают; опять переходят на шепот.

Даже у таких костров, как этот, где громко похвалялись и шепотом бранились, не возникало ни сколько-нибудь реальных выводов, ни практических решений. Смелые замыслы освобождения города от слоновьего гнета воодушевляли лишь своих авторов, иногда слушателей, но на следующий день, при дневном свете, никто уже и не думал об их осуществлении. На следующий вечер снова у костра разыгрывалось воображение и начинались разговоры. Если иногда в виде исключения и зайдет речь о вчерашних предложениях, то уже несерьезно, и дело обычно завершалось какой-нибудь новой историей. Так возникла и эта история об Алё и слоне.

Была сентябрьская ночь, теплая и ясная. Пьют те, кто варит повидло, разговаривают те, кто сидит без дела у костра, попивая кофе и ракию или покуривая. Мило человеку каждое слово, которое он сам скажет, и все, что видят его глаза и чего коснутся его руки.

Жизнь нельзя назвать ни легкой, ни свободной, ни обеспеченной, но о ней можно сколько угодно мечтать и говорить - мудро, проницательно, с иронией.

У одного костра особенно громкий гомон. Вокруг Алё Казаза собралось с десяток торговцев, из тех, кто "поплоше", но именно поэтому и самых беспокойных.

Алё - владелец маленькой, но хорошей и многим известной лавки шелковых изделий, где плетут шнуры и тесьму, продают шелковые кошельки и пояса. Казазы ведут свой род от большой и крепкой, теперь уже вымершей семьи Шахбеговичей. Одна ее ветвь в силу обстоятельств осталась без земли, занялась ремеслом и вот уже больше пятидесяти лет удерживает свое место в цехе позументщиков. Отсюда и происходит их прозвище. Все они считались хорошими людьми и искусными мастерами. Таков был и Алё, только слыл он чудаком и оригиналом. Высокий, плотный. Румяное лицо с черными смеющимися глазами, обросшее черной редкой неровной бородой. Его любили как шутника, наивного и беззлобного, мудрого и славного, как человека, который умеет и не боится сказать то, чего другие не скажут, и сделать то, чего другие не решились бы сделать. Трудно было понять, когда он смеется над всем светом, а когда позволяет другим смеяться над собой, когда у него под шуткой скрывается правда, а когда он шутит над тем, что другие называют правдой.

Юношей он ходил с войском под началом Сулейман-паши в Черногорию, где выдвинулся столько же благодаря своей храбрости, сколько и благодаря своим шуткам.

Алё не успел еще сесть, а его уже засыпают вопросами:

- Алё, мы вот спорим, что на свете хуже всего и страшнее всего, а что лучше всего и слаще всего.

- Хуже всего ветреной ночью оказаться в черногорских скалах, когда впереди один отряд черногорцев, а за спиной - другой.

Отвечает Алё быстро, не размышляя, как по-писаному, но затем сразу останавливается, умолкает и задумывается. Все пристают к нему, требуют ответа и на второй вопрос. Он долго смотрит блестящими черными глазами, упрямыми и озорными, и наконец тихо говорит:

- Что слаще всего?.. Что милее всего?.. Что слаще всего, да?.. Да это может спрашивать только дурак, а каждый умный человек сам знает, что слаще всего. Это знают, об этом не спрашивают… Отвяжитесь!

Но после первых невинных шуток разговор вдруг переходит на слона. Обычные жалобы, угрозы, похвальбы. Кто-то предлагает выбрать пять человек из чаршии, с тем чтобы они пошли к визирю и открыто пожаловались ему на слона и его слуг.

Маленький, болезненный Тосун-ага, портной, опрокинул стаканчик ракии, громко откашлялся (ракия требует громких слов) и заявил:

- Да вот я первым пойду!

Это какая-то тень мужчины, человек порочный, с плохой репутацией, и именно потому в нем столько суетности, что она подавляет в нем все прочее и даже страх. В ярком свете костра он кажется еще более бледным, изможденным и слабее, чем обычно, еще более безжизненным; и лишись он в этот момент головы, вряд ли кто-нибудь сказал бы, что Тосун-ага многое потерял.

- Ну! Ну! Если ты идешь первым, я хоть третьим пойду, - сказал сквозь смех Алё.

Но и остальные выпили и стали перебивать друг друга:

- И я пойду!

- И я!..

Долго они так храбрились, стараясь превзойти друг друга в словесной перепалке. В ту ночь они разошлись поздно, составив план действий и торжественно поклявшись, что завтра перед лавкой Тосун-аги соберутся пятеро выбранных, отправятся в конак, потребуют, чтобы их допустили к визирю, и скажут ему всю правду - подлинное мнение чаршии и народа о слоне и его бессердечной и своевольной свите, - и попросят его убрать эту напасть.

Этой ночью не один из них просыпался, спрашивал себя со страхом, возможно ли, чтобы он, за вином и разговорами, дал слово предстать перед лицом Джелалии, или это только страшный сон.

III

Назавтра, когда рассвело и наступил условленный час, на место встречи вместо пятерых пришли трое. Двух других нигде не могли разыскать. По пути у одного из этой тройки так заболел живот, что он свернул в чей-то сад, выходивший на дорогу, и там бесследно исчез.

Остались Алё и Тосун-ага.

Они шли не торопясь, оба с мыслью отказаться от этого опасного и бессмысленного предприятия. Но так как ни один из них не хотел первым высказать эту мысль, они продолжали идти. Так, косясь друг на друга, они дошли до моста через Лашву, который вел к конаку.

Тосун-ага слегка отстал, Алё собирался остановиться у самого моста, чтобы тут с обоюдного согласия вернуться и не рисковать попусту. Из этого раздумья его вывели резкие голоса. Двое из стражи, стоявшей по другую сторону моста, что-то кричали в один голос. В первую минуту Алё показалось, что его гонят, и он, обрадованный, хотел повернуть обратно, но они, наоборот, звали его к себе, размахивая руками:

- Поди сюда!

- Сюда, сюда!

Охрана была усиленная, как будто кого-то ждали. Два безусых стражника пошли ему навстречу. Алё оцепенел, но деваться было некуда, и он предупредительно поспешил к ним.

Стражники строго спросили его, куда он собрался и что ему здесь нужно. Простодушным и вполне естественным тоном Алё ответил им, что шел в село Халиловичи за сливами, да заговорился с соседом, которого встретил по дороге, и за разговорами вот незаметно дошел до самого конака. И он смеялся сам над собой и над своей рассеянностью, улыбаясь широкой, до глупости доброй и наивной улыбкой. Стражники секунду смотрели на него подозрительно, а затем старший сказал уже совсем нестрого:

- Ладно, проходи!

Оправившись от испуга, уже пришедший в себя Алё почувствовал огромное облегчение и даже желание поговорить с этими симпатичными юношами, пошутить с только что миновавшей опасностью.

- Да, да, родимые, охраняйте, охраняйте хорошенько! И слушайтесь! Дай бог еще много лет жизни вашему господину.

Солдаты Джелалии, закоренелые, искушенные убийцы, смотрели на него с тупой улыбкой.

Поднимаясь вверх по обрыву, вдоль которого тянулась наружная стена, ограждавшая сады визиря, он еще раз обернулся с улыбкой к солдатам, которые на него уже и не смотрели. В то же время он бросил быстрый взгляд на другой берег Лашвы, где давно бесследно исчез Тосун-ага, бросивший своего товарища и нарушивший все клятвы, данные накануне.

Поднявшись довольно высоко по размытой дождями тропинке, проходившей между огородами, Алё увидел небольшую площадку под высокой, уже обобранной грушей с засохшими листьями. Здесь он присел, достал табак и закурил.

Под ним далеко внизу был невидимый конак и весь правый берег Лашвы, а Травник казался кучей черных и серых крыш, над которыми вились синие и белесые дымки. Они соединялись по нескольку в один, расплывались, таяли и терялись в небе.

И только здесь, после первых затяжек, когда он уже немного пришел в себя и успокоился, ему вдруг стало ясно, как отвратительно обманули его сегодня утром и что с ним сделала чаршия, толкнув к этому страшному месту, чтобы он в одиночку боролся с тем, что ему в конце концов меньше всего мешало, чтобы он защищал то, что у них у самих не хватает смелости защищать.

Он разглядывал свой родной город в странной, косой перспективе и видел его как-то по-новому. Давно уже ему не случалось выходить из своей лавки в это время дня, а тем более приходить сюда, да еще забираться так высоко. Местность казалась ему чужой и незнакомой, а в мозгу беспрестанно возникали новые мысли, настолько необычные и серьезные, что они вытесняли все остальное, и время летело незаметно и быстро. Так он просидел на обрыве и обед, и всю вторую половину дня. Кто может сказать, какие мысли роились в тот нежаркий сентябрьский день в голове этого ремесленника, у которого озорство и грусть сменялись, как прилив и отлив, бесследно вытесняя друг друга. Он думал не переставая, думал много, как никогда, обо всем на свете: о том, что случилось утром, о слоне, о Боснии и об империи, о власти и о народе, о жизни вообще. Мозг его не привык мыслить логично и последовательно, но в этот день и в него проник слабый и короткий луч сознания того, в каком городе, в какой стране и империи живет он, Алё, и тысячи таких, как он, чуть глупее или чуть умнее, победнее или побогаче; какой они живут скудной и недостойной человека жизнью, которую до безумия любят и за которую так дорого платят; а если подумать, так ведь не стоит, ей-ей, не стоит. И все эти мысли сводились в его сознании к одной: нет у людей ни отваги, ни сердца.

Труслив, ничтожен человек - приходил Алё все к тому то заключению, - труслив и поэтому слаб. В чаршии каждый в большей или меньшей степени труслив, но есть сотни способов, с помощью которых люди скрывают свою трусость, оправдывают ее перед собой и перед другими. А ведь не таким бы должен быть человек, нет, не таким! Он должен быть гордым и отважным, никому не позволять косо посмотреть на себя. Потому что стоит человеку один раз стерпеть даже малейшую обиду и не вспыхнуть (а он не вспыхивает, так как нет в нем огня) - и готово дело, каждый может топтать его, не только султан или визирь, но и его слуги, и слоны, и всякая тварь, вплоть до гниды! И ничего из этой самой Боснии не получится, пока в ней властвует Джелалутдин. Сегодня Джелалутдин, а завтра - бог знает кто, еще в тысячу раз хуже его. Нет, надо эту ржавчину стереть песком, выпрямиться во весь рост и никому не поддаваться. Никому! Но как? Разве что-нибудь сделаешь с этой чаршией, где и пяти человек не соберешь, чтобы сказать в лицо визирю одно-единственное правдивое слово? Ничего, ничего не сделаешь! Так здесь повелось издавна: кто смел и горд, тот легко и быстро теряет хлеб и свободу, имущество и жизнь, а тот, кто живет в страхе и перед всеми гнет шею, тот настолько теряет самого себя, настолько его страх съедает, что жизнь его ничего не стоит. И кому выпало жить во времена Джелалии, тот должен выбирать одно из двух. Конечно, тот, кто может выбирать. А кто может выбирать? Да вот хотя бы он сам, который все это думает. Что он сам может сказать о себе? Он всегда выделялся храбростью и хвастался, что храбрости его хватит на троих, на десятерых, на половину Травника, и притом на ту, что храбрее. Хвалили его и другие. И что же? Прошлой ночью, у костра, он был смелым и сейчас чувствует себя смелым, но где была его смелость, когда он разговаривал со стражей: ведь у него не осталось в душе ничего, кроме дикого страха, и ноги с трудом вынесли его сюда, в гору? Разве из-за этих четырех вероломных лавочников правда перестала быть правдой и то, что верно, уже неверно? Нет, нет больше горячей крови и сил ни у Травника, ни у его чаршии. А то, что еще осталось, растрачивается на шутки, насмешки и лукавство, с помощью которого стараются перехитрить соседа, обмануть крестьянина и из одного гроша сделать два. Поэтому они так и живут (думают, что живут!), поэтому и жизнь у них такая никуда не годная.

Долго думал Алё обо всем этом и о многих других необычных вещах, и все вопросы так и остались нерешенными, только завели его в тупик.

Очнулся он от своих мыслей, услышав звон колокольчиков стада, которое пастухи гнали с горы обратно в город. В сумерках он, не торопясь, направился вниз. И по мере того как он спускался с горы, улетучивались эти беспокойные мысли, которые завладели им там, наверху, и он снова становился прежним Алё, человеком из чаршии, всегда готовым посмеяться и пошутить. И с каждым шагом росло все более определенное желание отомстить за свой позор всем торговцам, проучить их за пустые похвальбы и за трусость так, как они того заслужили. И от этой мысли лицо его снова растягивалось в прежнюю озорную усмешку. Стараясь незаметно, боковыми улочками добраться до своего дома, он обдумывал, как бы отомстить чаршии и всласть поиздеваться над всеми.

Жена и дети встретили его со слезами радости, которые приходят после невыносимой тревоги. Он хорошо поужинал, еще лучше выспался и на другой день, когда вышел из дому, в голове у него не осталось и следа от вчерашних мучительных мыслей, но зато был обдуманный во всех подробностях рассказ о посещении конака и о свидании с визирем.

Когда люди в чаршии накануне открыли свои лавки, они сразу заметили, что лавка Алё Казаза закрыта. Вскоре стало известно, что Тосун-ага вернулся ни жив ни мертв и что Алё в окружении стражников исчез в конаке. Одни, озабоченные, бросали из своих дверей незаметные взгляды на его лавку, другие то и дело посылали подмастерьев, но мальчики возвращались все с той же вестью, что лавка Алё Казаза на запоре.

В такой тревоге в тот вечер рынок и закрылся. А когда утром Алё вышел, живой и невредимый, как всегда, с улыбкой, открыл свою лавку и стал спокойно разматывать огромный моток желтого шелка, всем сразу стало легче. И если накануне они тревожились за судьбу Алё (а значит, и за свою), то теперь, негодуя за свои вчерашние страхи, уже холодно отмахивались и говорили: они знали, что все хорошо кончится - дурные головы крепко держатся на плечах. Кое-кто из любопытных и бездельников уже прошелся к лавке Алё. Он перебросился с ними двумя-тремя словми, но, кроме добродушно-лукавой улыбки, никто ничего из него не выудил. И так целый день. Чаршия сгорала от любопытства, но Алё упорно молчал. И только в сумерки он рассказал тихо и доверительно одному из соседей и товарищей по цеху свою историю.

Назад Дальше