Пока командир отдавал приказания, жена искоса взглянула на гайдука. Он лежал связанный и неподвижный, только голова, под которую бросили полено и охапку сена, была немного приподнята. Он ни на кого не смотрел. Как от издыхающего зверя, от него исходил тяжелый запах.
Отдав нужные распоряжения, командир взял жену за руку и повел ее в дом, чтоб она не смотрела, как снимали с телеги и развязывали гайдука. Умывшись и переодевшись, он вышел посмотреть, как устроили Лазара. Гайдука посадили в подвал начальнического дома, которому предстояло служить временной тюрьмой. Дверь была ненадежной - с железной решеткой в верхней части и обычной задвижкой. Поэтому целую ночь ее должен был охранять часовой.
За ужином начальник ел мало, но зато много говорил. Рассказывал жене о всяких мелочах живо и весело, как мальчишка. Он был доволен: после пяти месяцев бесплодных блужданий и напряжения, после незаслуженных укоров со стороны начальства в Рогатице и командования из Сараева удалось наконец захватить главного и самого опасного гайдука. От Лазара он узнает, где скрываются остальные, узнает имена соучастников и тогда уж отдохнет душой и получит благодарность начальства.
- А если он не захочет их выдать? - испуганно спросила жена.
- Выдаст. Должен выдать, - отвечал командир, не вступая с ней в дальнейшие разговоры об этом.
Начальнику очень хотелось спать. Усталость клонила его к земле и была сильнее, чем радость, голод и желание женщины. Свежесть постели его опьянила. Он силился что-то сказать, пытался казаться бодрым, но язык заплетался и интервалы между словами становились больше и больше. Он заснул, не окончив фразы и сжимая пальцами плечо жены, маленькое, белое и круглое.
А женщине не спалось. Она была и довольна, и возбуждена, и испугана, и опечалена. Она долго смотрела на спящего мужа: лицо его наполовину утонуло в мягкой подушке, а рот был полуоткрыт, словно он с жадностью тянул в себя пуховик. Бодрствующий человек всегда чувствует между собой и своим спящим другом какое-то холодное, непреодолимое расстояние, которое увеличивается с каждой минутой и все больше наполняется непониманием и странным ощущением замкнутости и безнадежного одиночества. Женщина заставляла себя спать. Она закрыла глаза и старалась ровно дышать. Но лишь только она задремала, ее пробудила смена караула возле дверей подвала. И мысли ее снова обратились к гайдуку, как будто она совсем не спала и ни о чем другом не думала.
В карауле стоял теперь тот самый Живан, земляк Лазара. Сейчас она поняла, что ее разбудила не столько смена караула, сколько голос гайдука. Он просил пить.
- Кто в карауле?
Молчание.
- Ты, что ли, Живан?
- Я. Молчи.
- Да как мне молчать, собачья твоя вера, когда я умираю от жажды и жара. Принеси мне немножко воды, Живан, святым Йованом нашим прошу, не то подохну как скотина.
Живан притворяется, будто не слышит, и не отвечает, надеясь, что гайдуку надоест наконец просить. Но тот снова зовет его тихим и хриплым голосом:
- Если ты знаешь, что такое мука и неволя, послушай меня, Живан, и пусть дети твои будут живы!
- Э, не заклинай меня детьми! Ты знаешь - это приказ, а служба есть служба. Молчи! Разбудишь начальника.
- Спит, окаянный! Хуже турка он! Морит меня без воды, мало ему моего несчастья! Но если ты мне по вере брат, дай немного водицы.
Из их дальнейшего приглушенного разговора женщина поняла, что Лазару не дают пить по распоряжению начальника, который рассчитывает, что жажда заставит гайдука выдать товарищей и пособников. А тот, терзаемый невыносимой жаждой и жаром, видимо, находил облегчение в непрестанном повторении слова "вода". Он замолкал на несколько мгновений, и снова после долгого и глубокого вздоха следовал поток слов:
- Э-э, Живан, Живан! С голоду бы тебе подохнуть! Зачем мучишь меня, будто басурман какой. Дай мне кружку воды, а потом убей тут же, и да простит тебя бог на том и на этом свете. У-ух!
Но Живан перестал отвечать ему.
- Живан!.. Живан!.. Молю тебя, как бога… Горю!
Тишина. Поздно взошел в эту ночь месяц. Живан перешел в тень, и, когда он откликался, голос его еле слышен. Гайдук громко зовет начальника:
- Начальник, не мучь меня больше, чтоб у тебя царский хлеб в горле застрял!
После каждого возгласа тишина кажется еще глуше. В этой тишине гайдук яростно скрежещет зубами и тяжко стонет, уже не снижая голоса и не следя за тем, что говорит.
- У-у-ух! Суки поганые, чтоб вам до скончания века кровь пить и никогда жажды не утолить. Чтоб захлебнуться вам нашей кровью, слышишь ты, начальник, мать твою…
Последние слова он выкрикнул сиплым, бессильным голосом, который едва срывался с пересохших губ. И снова Живан велел ему молчать, обещая, как только рассветет, позвать начальника, и тогда наверняка дадут воды, пусть только чистосердечно расскажет о том, о чем будут спрашивать. А теперь пусть потерпит. Но гайдук в лихорадке через несколько мгновений уже забывал обо всем и снова вопил:
- Живан, заклинаю тебя именем божьим, горю! Воды!
Словно ребенок, он по сто раз повторял это слово, с разной силой и на разные голоса, как позволяло прерывистое, лихорадочное дыхание.
Окончательно лишившись сна, охваченная дрожью, женщина слушала, сидя на краю кровати, и уже не чувствовала своего тела, не воспринимала окружающих предметов, поглощенная новым, не изведанным ею ранее ужасом, который порождали в ней крик гайдука, сипящий шепот Живана и тяжелый, крепкий сон мужа возле нее.
В пору ее короткого детства в родительском доме нередко случалось, что по ночам, особенно весной или осенью, она подолгу не могла уснуть и без конца прислушивалась к мучительному и однообразному шуму на улице: то ветер скрипел жестью на дымовой трубе, то хлопала садовая калитка, которую забыли запереть. Тогда, в детстве, она придавала таким шумам особое значение, воображая, что это борются, ропщут или рыдают какие-то живые существа. В жизни часто бывает так, что видения и ужасы, преследовавшие нас в детстве, вдруг, правда в более крупном масштабе, претворяются в действительности и из сильных, но воображаемых страхов становятся большими и реальными. Как было бы хорошо, если бы невинные страхи, которые когда-то прерывали ее девичий сон, оказались настоящими, а эта ночь, это глухое село, грозные слова и крики гайдука, спящий под боком муж были бы только сном и вымыслом!
И непрерывно, словно лязг железной трубы или скрип на ветру раскрытой калитки, доносился до нее через равные промежутки хрип человека, охваченного лихорадкой, обессилевший человеческий голос, который с трудом скользил по воспаленному неподвижному языку и вылетал из сухого, широко открытого рта:
- Воды, воды! У-у-ух!
Живана сменил в карауле другой жандарм, но стон гайдука не прекращался, только становился все тише и слабее, а женщина по-прежнему сидела в каком-то оцепенении, прислушиваясь к каждому шороху снизу с одной и той же безысходной и неотвязной мыслью: как понять и уразуметь этих людей, эту жизнь? На одной стороне жандармы, на другой - гайдуки (два лица одного несчастья), и одни немилосердно преследуют других, и, глядя на них, можно с ума сойти от жалости и горя.
Об этом Лазаре давно говорили в Сокоце. Она слышала рассказы о его свирепости. Передавали, будто он подвергает нечеловеческим пыткам непокорных крестьян, из засады убивает жандармов, а потом раздевает их догола и бросает на дороге… А теперь вот жандармы возвращают ему долг. Но может ли это продолжаться вечно? Ей кажется, что они летят в какую-то бездну и все вместе погибнут в беспросветной ночи среди крови, жажды и невообразимых ужасов.
По временам ей хотелось разбудить мужа, чтобы он одним своим словом, одной улыбкой рассеял этот кошмарный сон. Но она не двигалась с места, не будила мужа, а продолжала сидеть так же неподвижно, словно рядом с ней был покойник, и прислушивалась к голосу из подвала, одна со своим страхом и своими вопросами. Она припоминала молитвы, которым учили ее в детстве. Но это были молитвы для какой-то другой, забытой и прошедшей жизни; сейчас они не давали ни успокоения, ни помощи. Словно с неизбежностью собственной смерти, она смирилась теперь с мыслью, что человек, который сейчас стонет, будет вечно кричать и стонать, а человек, который спит и дышит возле нее, - вечно спать и молчать.
А ночь надвигалась все гуще и непрогляднее, и это была уже не обычная ночь - одна в бесчисленной веренице дней и ночей, - это была какая-то особенная, вечная и бескрайняя пустыня мрака, в которой последний оставшийся в живых человек стонет и взывает о помощи и, потерян надежду и не веря в сострадание, умоляет о капле воды. Но на всем огромном божьем свете с его водоемами, дождями и росами не осталось больше ни капельки воды, и от всех земных существ - ни одной живой души. Воды пересохли, и люди погибли. Жив только слабый отблеск ее сознания единственный свидетель всего этого.
И, однако, рассвело. С недоверием женщина смотрела, как постепенно белела стена в том самом месте, где она белела каждое утро, и как заря, сначала серая, а потом румяная, заполняла комнату, четко обрисовывая и оживляя предметы.
Напрягая слух, она все еще улавливала голос гайдука, но он доносился уже откуда-то издалека. Ни ругательств, ни проклятий. Только глухо и все реже:
- У-ух, у-у-ух, у-у-у-ух!
Но и это она скорее угадывала, чем слышала.
И хотя рассвет побеждал, у женщины не было сил пошевелиться. Согнувшись и спрятав лицо в ладони, она сидела на краю постели и даже не заметила, когда проснулся муж.
Он открыл ясные глаза; взгляд его упал на опущенные плечи жены и на белевший затылок. И тогда, после первого недоумения, будто теплая и страстная волна, прошло по его телу сознание радостной действительности. Он хотел окликнуть жену, назвать ее по имени, но передумал. Улыбаясь, он еле слышно приподнялся, опираясь на локоть левой руки, а правой, свободной, не произнеся ни слова, неожиданно обхватил ее за плечи и, притянув, подмял под себя.
Женщина тщетно пыталась сопротивляться. Ей казалось ужасным это неожиданное и властное объятие. Казалось недопустимым изменить ночному миру, в котором она только что жила и страдала, одна со своей мукой. Она хотела высвободиться и объяснить ему, что сейчас этого не может быть, что есть тяжелые и мучительные вещи, о которых она должна ему рассказать, и нельзя так легко и просто через них перейти к обыденной жизни. Горькие слова подступали к горлу, но она не могла произнести ни одного из них. Она только всхлипнула. Муж не заметил этого знака протеста, этого звука, который не смог стать даже маленьким словом. Она хотела оттолкнуть его, но движения ее не имели ни силы ее горя, ни быстроты мыслей. И вот уже жар отдохнувшего и пробудившегося тела подавил ее, словно груз. Под его натиском обмякли мышцы молодого тела, подчиняясь, словно части послушной машины. Рот ее прижали его губы. Она ощущала его на себе, как огромный камень, к которому была привязана и вместе с которым падала стремительно и безостановочно. Теряя сознание и всякую мысль не только о прошедшей ночи, но вообще о жизни, она тонула в глухом и темном море знакомой, но всегда новой страсти. Где-то над ней остались последние следы ночных мыслей, решений и сочувствия к человеку, но они исчезали один за другим, как исчезают над головой утопленника пузырьки на воде.
Белая нарядная комната быстро наполнялась живым светом дня.
Свадьба
© Перевод Е. Рябовой
Люди забудут, как жил город в военное время, особенно в последние два года, когда в городе и его окрестностях не было ни сражений, ни значительных событий. Запомнились имена людей и цены на хлеб, но остальное, чем дышал и мучился маленький городок, этот мир в миниатюре, нигде не записано и выветривается из памяти. А ведь тогда лучше всего было видно, как город живет, движется, страдает и меняется - точь-в-точь как живое, самостоятельное существо. Те, кто видел его тогда, хорошо знают это слабое дыхание города и это страдание, разлитое в воздухе, на земле и написанное на лицах людей.
Первые годы войны были годами неистовства, преследований, страданий, мести, песен, мотовства, бунтов, а теперь всему этому пришел конец. Пусто, черно и глухо, как после града, пожара или безудержного кутежа. Люди, точно пробудившиеся после кошмарного сна навстречу еще более кошмарной действительности, ходят на цыпочках, тая ото всех душу и опустив глаза. Впрочем, большая часть горожан или рассеялась по свету, или лежит на кладбище. Так что тем, кто еще тут, приходится стыдиться или бояться главным образом отсутствующих, а это уже легче.
Так как все связи между людьми расстроены, все дела или остановились, или идут вкривь и вкось, всякий порядок нарушен, никто больше ни времен года не различает, ни праздников не празднует. Народ перестал одеваться как раньше. Теперь уже не так просто распознать по одежде, к какому вероисповеданию и сословию принадлежит человек. Что осталось на людях довоенного - выцвело и обтрепалось, а что поновее - то с солдатского плеча. Так всемогущая нужда стерла различия и одела большинство людей в фантастическую смесь военных и штатских обносков. И улицы утратили свой прежний вид. Вокруг сгоревших и заброшенных домов поднялись заросли рыжей и жесткой, точно с какого-то другого света, травы. Здесь - целые заводи тишины. Уцелевшие кой у кого коровенки в зимней шерсти едят эту траву, хоть и не могут удержать ее в себе. Скота нет.
В нескольких вновь открывшихся лавках торгуют лишь двумя-тремя жалкими суррогатами и нитками, керосином и солью. Белеют новые полки из необструганных досок, поставленные после погрома или пожара. Под этими пустыми полками сидит чаще всего новый хозяин, а если прежний - то постаревший, молчаливый, ожидающий скорее смерти, чем покупателей.
Церковь стоит без колокола и без священника. На балкончик минарета выходит муэдзин, который еще перед войной перестал сзывать верующих из-за старости и одышки. Где-то на войне у него сын и внук, и к правоверным он взывает голосом утопающего.
Конак, здание, в котором помещалось уездное полицейское управление, когда-то красивое, теперь со своими выщербленными порогами и забитыми кое-где окнами имеет зловещий вид. Рядом с конаком - длинное приземистое строение с железными решетками в далеко отстоящих друг от друга окнах. Перед каждой дверью - солдат последнего призыва, небритый и бледный, вооруженный винтовкой со штыком, но с матерчатой лямкой вместо ремня.
Это сейчас магическое средоточие города. Все, что еще осталось в нем живого и способного двигаться, - движется вокруг этого здания. Зовется оно Апровизацией. Это непонятное слово произносится при отходе ко сну, и им же вместо завтрака подкрепляются дети по утрам. Земля перед этим зданием утрамбована тысячами ног, точно вокруг какого-нибудь святого места, а косяки его дверей черны и отполированы руками, как иконы, к которым прикладываются тысячи и тысячи губ. Вокруг ни травинки, ни соломинки. Толпа все вытаптывает или подбирает после своих ежедневных сборищ. Ибо это единственное гульбище, на которое народ сходится, и праздник, который он чтит со всей силой инстинкта сохранения жизни и поколебленной или подорванной веры.
Два раза в неделю из Сараева приходил вагон с кукурузной мукой. Один по четвергам - для жителей города, а второй по субботам - для окрестных сел. Но в последнее время вагоны прибывают нерегулярно, запаздывая иногда на два-три дня. Тогда город начинает волноваться, и перед Апровизацией возникают беспорядки. Городские ребятишки целыми днями шатаются по полотну железной дороги, выглядывая знакомый вагон с мукой. Заметив его, они подымают радостный гам, точно увидели кого-то родного и любимого. Мальчишки вскидывают руки, весело скачут и долго машут своими дырявыми, выгоревшими шапчонками. Потом бегут на станцию и через ограду смотрят, как с вагона срывают пломбы, а затем пересчитывают и грузят на телеги мешки.
Целая стая ребят отправляется следом за телегами, в то время как другие бегут впереди, чтобы обрадовать народ, собравшийся перед Апровизацией.
А там с самого рассвета до глубокой ночи люди приходят и уходят, расспрашивают, просят, грозятся или просто сидят и ждут, поджав под себя ноги, тупо уставившись на свои руки, освещенные весенним солнцем, или на обитые железом двери лабаза. Когда же подходит чиновник с двумя помощниками, все теснятся вокруг него и смотрят на него, как на божество, которое вольно их казнить или миловать. А чиновник этот - и сам изнуренный, отощавший человек, уже давно не имеющий ни сил, ни воли как бы то ни было реагировать на все, что его окружает.
Охрана вокруг лабаза удваивается, а толпа стягивается и густеет у дверей, как тесто. Капрал, старший в карауле, притиснут к дверям так, что едва может дышать, и то и дело отпихивает живую стену то плечом, то коленом.
- Соблюдайте порядок, люди! Тихо, люди!
А люди отвечают еще более сильным напором и невнятным гомоном, в котором звучат и мольба, и совет, и ругань, - все это без числа, без порядка и смысла. Одни кричат, что вчера открыли раньше, другие тянут руки с какими-то бумажками, третьи уверяют, будто дверь не открывают потому, что выдают муку с заднего входа каким-то привилегированным жителям. Вокруг того, кто это сказал, возникает круг ожесточения. Но внимание снова переключается на капрала, которого совсем затерла толпа, и только его длинный русский штык колеблется над головами, то быстрее, то медленнее, как стрелка манометра, регистрирующая вибрацию человеческой массы. Какой-то человек неопределенного возраста, черный, точно головешка, старается пролезть к двери между ног солдата и цепляется руками за дверные петли. Капрал пинает его сапогами и осыпает бранью.
- А что я тебе сделал? Видишь, народ напирает! - плаксиво вопит невидимый человек, но петель из рук не выпускает.
- Осточертел ты мне, коротышка несчастный! Не будь тебя, я бы уж с остальными управился. Кабы не винтовка, я бы тебе показал! - кричит капрал и дает человечку тумака левой рукой, прижимая к себе правой винтовку.
И народ забывает то, о чем только что говорил и кричал, и смеется над невидимым человеком и капралом. Но уже через несколько мгновений снова подымается гам и толкотня, на этот раз вокруг двух женщин.
Некая вдова, утверждающая, что умеет читать, рассматривает хлебную карточку какой-то цыганки.
- Да ведь этот талон у тебя просрочен и больше не действителен. Он был на прошлую неделю.
Цыганка в ужасе прижимает карточку к губам, как амулет, чуть не валится с ног от отчаяния, но, так как в такой тесноте упасть невозможно, только запрокидывает голову, закатывает глаза и истерически кричит:
- Ах, ах! Люди, погибли мы!
У нее берут карточку, чтобы узнать, в чем дело. Начинается препирательство, и, сравнив ее с другими, люди приходят к выводу, что талон действителен и та грамотная вдова ошиблась. Цыганка тотчас перестает причитать и успокаивается. Только еще тщательнее расправляет и разглаживает помятую карточку и срывающимся голосом говорит:
- Ах, женщина, господь с тобой, до чего ты меня напугала, какого страху нагнала! Так ведь и помереть можно.