Собрание сочинений. Т.1. Рассказы и повести - Иво Андрич 39 стр.


Сначала Юсуф отказывался. Нельзя. Семнадцать лет царской службы, все строго и аккуратно, как требуют правила, - и вдруг такой непорядок. Нет, нельзя. Услуги поменьше он ему будет оказывать, а это нет. Тогда Хусо лаконично предложил ему мешок муки. Юсуф подумал о своем доме. Четверо взрослых детей! Кроме того, от сына, погибшего в Галиции, осталась невестка с внуком. На свою беду, она умела читать и, увидев в газете имя своего мужа среди имен убитых солдат, повредилась в уме и до сих пор не пришла в себя. И ей и ребенку нужны и еда и уход.

Юсуф подумал об этом, но все же, может быть, не сдался бы, не сделал того, чего никогда не делал, не будь этот Хусо таким веселым и дерзким человеком, которому все легко и с которым все кажется просто и возможно.

- Будь спокоен, Юсуф, за мной не пропадет.

Перед этими волшебными словами Юсуф отступил. Хусо покровительственно держал руку на его плече и, улыбаясь, откуда-то свысока смотрел на Юсуфа, стоящего внизу, в долине, где никто не смеется и где никогда нельзя избавиться от забот и страха. А Юсуф в самом деле выглядел жалко с его желтыми усами на желтом лице, одетый наполовину в свою национальную одежду, наполовину в какую-то вытертую униформу.

Когда какая-либо власть, а вместе с нею и определенный порядок вещей отживет свой срок, ослабеет и начнет разрушаться, ветшает не только одежда и снаряжение ее служителей, но и их физический облик каким-то образом меняется. Тоньше становится голос, взгляд приобретает беспокойное выражение, сутулится спина и подгибаются колени, точно какой-то невидимый потолок, нависший над головой, не дает выпрямиться. В такие переходные времена смещаются все отношения. Тогда никто толком не знает, что допустимо, а что нет. Тогда все возможно. И тогда подымаются и набирают силу вот такие Курятники.

Около часу дня Хусо пробежал те несколько шагов, что отделяют конак от его дома. В каморке остался один Юсуф, сидящий на корточках перед очагом, точно он и есть арестант. Его грызла совесть, и во рту горчило от муки, которой он еще и не получил.

На дворе у Хусо как раз раздавали жареное мясо и ломти столь редкого тогда и драгоценного хлеба. Музыканты собрались сделать перерыв в игре, чтобы и самим подкрепиться. В этот момент Хусо стремительно и неожиданно распахнул калитку и, выпятив грудь, улыбаясь, стал на пороге, как великодушный победитель.

Раздались радостные возгласы, все засуетились. Музыканты заиграли громче. Все столпились вокруг Хусо, расспрашивали его, поздравляли, хватали за руки, хлопали по спине. Он отвечал смехом, похожим на хрюканье, и сам повел коло, самое быстрое и огневое из всех, какие тут танцевали. Все становились в круг. Кое-кто из цыган, не желая расставаться с доставшимся ему лакомым куском, танцуя, по-собачьи держал в зубах свою порцию мяса или ломоть хлеба.

Затем коло продолжалось без Хусо, который пошел навестить молодую. Не дойдя до крыльца, он наткнулся на Мейру. Она сидела на том же камне, подле одного из столбов, поддерживавших веранду, и напоминала качающуюся статую. Хусо помрачнел.

- Опять ты тут!

- Ху-у-у-со, столько хлеба и соли…

- А ну пошла вон, говорю тебе! Не смущай мне народ.

И он прошел мимо и взбежал по застеленным половиком ступеням к молодой, вокруг которой собрались женщины. Одни при виде его накрылись чадрой, другие отошли в сторону. Хусо, громко смеясь, стал доставать из-за широкого пояса пригоршни маленьких зеленых ассигнаций по две кроны, называемых в народе бабочками, и бросать их в подол молодой, которая сидела, не шелохнувшись, как индусское божество.

Голова у него шла кругом, он не знал, за что приняться, рассыпал подарки и распоряжения. Бегая по веранде, он кричал через деревянные решетки тем, кто был во дворе:

- Коло! Коло!

И, проговорив это, сбегал во двор. Пробегая мимо Мейры, он кричал ей, чтобы она наконец убралась из его дома, но тотчас забывал о ней, становился в коло и подскакивал неумело и не в такт с музыкой.

Когда подошло время, Хусо вынул из-за пазухи свои серебряные часы, убедился, что скоро два, еще раз обежал все и возвратился в конак так же, как и пришел, чтобы утешить и развеселить подавленного и озабоченного Юсуфа, своего стража.

Так в течение трех дней Хусо на час-другой выходил из тюрьмы. Пиршество и танцы в его дворе не прекращались и музыка не умолкала. Даже в памяти последнего ребенка на самом краю города, на Повестаче или под Мейданом, зурны и бубны за эти три дня оставили неизгладимое воспоминание о Курятниковой свадьбе.

А рядом с его домом, под аккомпанемент музыки с его двора, Апровизация изо дня в день продолжала свою странную работу, тщась несколькими мешками муки утолить необъятный и ненасытный голод народа. Чиновник с сутулой спиной и подгибающимися коленями, его помощник, хмурые и очерствевшие, как гробовщики, и солдаты, пропахшие жареным луком и кислым казарменным хлебом, выкликали фамилии, выдавали муку, били или разъясняли, каждый сообразно своей должности и нраву. А народ валил к этому новому святилищу с правом и без нрава и вечно требовал, упорно и слепо. Истеричные и несчастные женщины приходили сюда только для того, чтобы отвести душу в жалобах и скандалах. Даже собаки и птицы собирались тут в ожидании, не прорвется ли какой-нибудь мешок и не просыплется ли немного зерна или муки.

Через два дома от Апровизации была лавка Салих-аги Междусельца. Душевный и веселый человек, когда-то состоятельный торговец и хороший хозяин, теперь он был разорен войной. Два его дома сгорели во время боев, лавка и склад были дважды разграблены войсками. Сейчас в лавке почти не было ни товаров, ни покупателей, и он сидел там, худой и поседевший, но всегда чисто одетый, с улыбкой во взгляде.

В его лавке обычно собирались именитые горожане, имевшие какое-нибудь дело в конаке или Апровизации и ожидавшие здесь своей очереди. И сейчас тут сидят два пожилых мусульманина. Курят, кофе не пьют - его нету, и разговаривают с Салих-агой. Как и все в городе, они говорят о Хусо и его свадьбе. Переходят на другие темы, но цыганская музыка и гам снова возвращают их к прежней.

- Пришло время, когда вместо настоящих купцов в лавках будут цыгане сидеть.

Все соглашаются.

- Многим людям надо расстаться с торговлей, чтобы один Курятник открыл свою лавку, - спокойно, без всякого яда говорит Салих-ага.

- Да, да, много загонов поросло травой, прежде чем в его загоне скот траву вытоптал, - говорит первый гость.

- Цыган - он цыган и есть. Мы еще увидим, как он по-прежнему босиком скупает кур и обивает чужие пороги, - говорит другой, желая сказать что-нибудь утешительное и успокаивающее.

- В том-то и беда, что век человеческий пройдет, прежде чем увидишь, как Хусо-цыган из Курятника становится первым человеком и как снова возвращается в свое цыганское сословие, - возражает тот, кто неохотно мирится с судьбой.

В ответ старик пространно объясняет, что есть какое-то предание, будто провидение божие, которое неусыпно бодрствует над этой землей и судьбами людей, примерно раз в столетие закрывает глаза на несколько мгновений, которые для нас, смертных, длятся по нескольку лет. И тогда все на этом свете идет кувырком. Злые завладевают властью, а добрые им покоряются, негодяи и малоумные получают слово, а почтенные и мудрые умолкают, правоверные утрачивают надежду и направление в жизни. И если бы это продлилось долго, то все на земле зачервивело бы и погибло - и плод во чреве матери, и семя в земле. Но аллах смилуется, и все снова исправится и пойдет хорошо. Един аллах!

Исчерпав все эти разговоры, они говорят о чем попало, лишь бы не обращать внимания на цыганское дудение, отвлечься и обмануть слух. А трескучие звуки музыки плывут над наполовину заколоченными сонными торговыми рядами.

В конце третьего дня, когда Хусо по чьей-то просьбе был выпущен из тюрьмы, веселье разгорелось еще пуще. Однако прежде, чем сгустился мрак, народ, собравшийся перед Апровизацией, и люди, сидевшие в лавке Междусельца, услышали, как музыка оборвалась, песня неожиданно смолкла и поднялся шум и крики. Но как только стемнело, веселье возобновилось, еще более громкое и необузданное.

Когда Хусо, освобожденный на целую ночь раньше срока, вернулся домой, он увидел, что Мейра все еще сидит на своем камне. Снова разгорелась короткая и желчная перепалка. Хусо требовал, чтобы жена не портила ему свадьбу, а она в ответ только причитала:

- А куда я денусь? В воду или в петлю?

- А куда твоей душе угодно. Вон там тебе и Рзав и Дрина, выбирай что хочешь. Только с глаз моих долой.

Мало кто из гостей приметил, когда Мейра исчезла со двора. Вскоре после этого донеслись крики с берега реки, а затем во двор ворвались какие-то ребятишки, мокрые и перепачканные.

- Мейра кинулась в Рзав! - кричали мальчишки своими звонкими веселыми голосами. - Ее там достают рыбаки, Газия и Сумбо.

Коло остановилось. Гости заволновались и сбились в кучу. Остановились и музыканты, сначала те, что во дворе, а потом на веранде. После шума и галдежа тишина казалась долгой и глубокой, хотя мужчины переспрашивали друг друга, а женщины вздыхали и вскрикивали.

Разозленный, яростно жестикулируя, Хусо выбежал на середину двора и крикнул во весь голос:

- Нечего туда ходить. Она не утонет. Я гарантирую. Такой ни вода, ни огонь нипочем. Пускай стерва подыхает, как хочет. Становитесь в коло. Сульо, давай!

Голос его звучал решительно и уверенно, но веселье не хотело возвращаться. Музыканты повиновались, но коло не получалось. Какой это ни был цыганский сброд, пляска никому не шла на ум. Хусо делал вид, будто ничего не замечает, и хотел во что бы то ни стало задержать гостей и поднять их настроение. Однако он бы ничего не добился, если бы в воротах не появились те самые цыгане-рыбаки, Сумбо и Газия. Одежда на них была до пояса мокрая. Оба улыбались. Им подносили водку, а они рассказывали о том, как Мейра будто бы тонула.

- Маленько она сама плыла, маленько мы ее тащили. И волос не замочила. Кричит только: "Отнесите меня мертвую…", а сама одним глазом выглядывает, где помельче, - шутили рыбаки, всем известные сорвиголовы и пьяницы.

Народ посмеивался. Некоторые косились на ворота, ожидая увидеть в них Мейру, но рыбаки успокаивали их; говоря, что она ушла домой, как только ее вытащили. И еще вспоминала: тут, мол, где-то я свои сандалии оставила.

Гости смеются. Хусо угощает рыбаков. Теперь настроение у всех действительно поднялось. Веселье возвращается. Музыка играет, как и до этого цыганского самоубийства. Из цыганской слободы они успели перенести сюда свои обычаи шумных скандалов и быстрых примирений.

Стемнело. Горят два костра. Все дружно поют. Под верандой на бочонке, как на престоле, сидит Хусо, надзирает за всем и распоряжается. Веселые гости, цыгане и другой бедный и неприкаянный люд, глядят на него с еще большим почтением, почти с обожанием, словно на существо высшего порядка, которое живет как хочет и делает что хочет, которое может не только купить их всех до единого, выйти, когда ему вздумается, из тюрьмы, и диктовать свою волю базару, но повелевать водной стихией и самоубийцами; ничто не может его смутить, все оно знает и предвидит, безошибочно и непоколебимо. Преданно мигая, они глядят на него как на силу, которой нет ни конца, ни меры.

Апровизации закрыта, народ разошелся. Базар замер во мраке, обезлюдевший и темный. Только с ярко освещенного двора Хусо доносится топот хоровода и звон бубнов, а зурна выводит все ту же мелодию, которая непрестанно и тщетно взмывает в высоту.

Письмо, датированное 1920 годом
© Перевод Н. Вагаповой

Март 1920 года. Станция Славонски-Брод. После полуночи. Неизвестно откуда дует ветер, и невыспавшимся и усталым пассажирам он кажется холоднее и сильнее, чем на самом деле. В вышине, среди рваных облаков, проплывают звезды. Вдали то быстрее, то медленнее движутся по невидимым рельсам желтые и красные огни, сопровождаемые пронзительными свистками или протяжными паровозными гудками, которым измученные путешественники приписывают свою меланхолию и скуку бесконечного томительного ожидания.

Мы сидим на чемоданах перед зданием вокзала у первого пути и ждем поезда, не зная ни времени его прибытия, ни времени отправления; известно только, что он придет битком набитый людьми и багажом.

Рядом со мной сидит мой давнишний знакомый и друг, которого я последние пять-шесть лет почти не видел. Его зовут Макс Левенфельд, он врач и сын врача. Родился и вырос в Сараеве. Отец его совсем молодым человеком уехал из Вены и поселился в Сараеве, где приобрел большую практику. По происхождению он из евреев, давно принявших христианство. Мать моего приятеля родом из Триеста. Она была дочерью итальянской баронессы и офицера австрийского флота, потомка французских эмигрантов. Два поколения сараевских жителей до сих пор вспоминают ее манеру держаться, походку, умение одеваться. Она была из тех женщин, чья красота внушает невольное уважение даже самым примитивным или бесцеремонным людям.

Мы вместе учились в сараевской гимназии, только он был на три класса старше, что в школьные годы много значит.

Смутно припоминаю, что заметил я его сразу, как пришел в гимназию. Он тогда учился в четвертом классе, но одевали его еще по-детски. Крепкий, здоровый "немчик" в темно-синем матросском костюмчике с короткими штанишками, с вышитыми по углам широкого воротника якорями. На ногах - новенькие черные туфли и короткие белые носки. Голые икры, всегда розовые, были уже покрыты светлым пушком.

Тогда между нами не было, да и не могло быть близости. Нас разделяло все - возраст, внешний вид, привычки, общественное и имущественное положение родителей.

Гораздо лучше я помню то время, когда я был в пятом, а он в восьмом классе. Тогда это был сильно вытянувшийся подросток с голубыми глазами, выдававшими необычайную восприимчивость и живость ума, одетый хорошо, но небрежно, с растрепанными светлыми волосами, которые то и дело падали густыми прямыми прядями то на одну, то на другую щеку. Мы встретились и подружились во время одного из споров, затеянных в парке нашими товарищами из старших классов.

Наши гимназические споры не имели ни границ, ни авторитетов, мы посягали на все принципы, до основания сотрясали словесной взрывчаткой все философские системы. Все, разумеется, оставалось на своих местах, но нам самим наши страстные речи казались решающими для нас и нашего будущего, они предвещали наши великие подвиги и грядущие метания.

После одной оживленной дискуссии я, трепещущий от возбуждения и уверенный в своем триумфе (впрочем, точно так же, как и мой оппонент), направился домой. Макс присоединился ко мне. Впервые мы остались вдвоем. Мне это льстило, поднимало меня в собственных глазах и поддерживало мое упоение победой. Он расспрашивал меня о книгах, которые я читаю, и смотрел на меня внимательно, точно видел впервые в жизни. Я отвечал, сильно взволнованный. Вдруг он остановился, посмотрел мне прямо в глаза и совершенно спокойно сказал:

- Знаешь, я хотел тебе заметить, что ты неточно цитировал Эрнста Геккеля.

Я почувствовал, что краснею. Земля медленно уходила у меня из-под ног, потом вернулась на свое место. Конечно, я цитировал неточно, я запомнил цитату по какой-то дешевой брошюре, да к тому же, наверное, в плохом переводе. Весь мой триумф перешел в чувство стыда и угрызение совести. Светлые голубые глаза Макса смотрели на меня без жалости, но и без малейшего злорадства или чувства превосходства. Макс повторил злосчастную цитату в ее подлинном виде. А когда мы дошли до красивого дома его родителей на берегу Миляцки, он крепко пожал мне руку и пригласил меня завтра после обеда зайти к нему, посмотреть книги.

Вечер следующего дня стал для меня событием. Впервые в жизни я увидел настоящую библиотеку, и мне словно открылась моя будущая судьба. У Макса было много книг на немецком языке, кое-какие французские и итальянские книги, принадлежавшие его матери. Он показывал их мне спокойно, и его невозмутимость вызывала у меня еще большую зависть, чем сами книги. Это даже была не зависть, а безграничная радость и желание в один прекрасный день вот так же свободно вращаться в мире книг, от которых, как мне казалось, исходили свет и тепло. Макс и говорил точно читал, и чувствовал себя уверенно в мире славных имен и великих идей, а я дрожал от волнения, от ощущения своей ничтожности перед великанами, в чей мир я входил, опасаясь неминуемого возвращения в жизнь, которую я оставил за порогом.

Мои вечерние визиты к старшему товарищу становились все более частыми. Я быстро совершенствовался в немецком языке, начал читать по-итальянски. И домой, в свою бедную квартирку, я стал приносить эти книги в красивых переплетах. Школу я запустил. Все, что читал, казалось мне святой истиной, которую я воспринимал как свой высший обет, изменить которому, не потеряв уважения к себе и веру в себя, было невозможно. Я знал одно: все это надо читать и самому писать подобные же вещи. Ни о какой другой жизненной цели я и не помышлял.

Особенно мне запомнился один день. Это было в мае. Макс готовился к выпускным экзаменам без волнения и без сколько-нибудь заметного напряжения. Он подвел меня к маленькому, отдельно стоявшему шкафу, на котором золотом было написано "Helios Klassiker-Ausgaben". Помню, он сказал мне, что шкаф куплен вместе с книгами. Даже сам шкаф показался мне святыней, дерево его словно излучало свет. Макс достал томик Гете и начал читать "Прометея".

Он читал стихи каким-то новым, показавшимся мне незнакомым голосом, и видно было, что он читал их уже бесчисленное количество раз.

Закрой свое небо, Зевс,
Парами туч!
Мальчишествуй,
Сшибая, как репьи,
Дубы и гребни гор!
О, только бы моя земля
Стояла крепко,
И хижина, что выстроил не ты,
И мой очаг,
Что я воспламенил -
Тебе на зависть.

В конце каждой строки он равномерно, но сильно ударял по ручке кресла, на котором сидел; волосы падали по обе стороны его раскрасневшегося лица.

Здесь я творю людей
По своему подобью -
Род, на меня похожий,
Пусть страждут, пусть плачут,
Пусть знают радость и наслажденье
И тебя презирают,
Как я.

Назад Дальше