Собрание сочинений. Т.1. Рассказы и повести - Иво Андрич 44 стр.


Затем газда Андрия еще немного читает газету, а потом подымается и величественным, размеренным шагом, который бы гораздо более приличествовал человеку намного выше и крепче его, отправляется в ванную совершать ночной туалет.

А жена лежит после всего этого в своей кровати, точно выпущенная из застенка, где ее пытали. В темноте ей страшно, но лампу она зажечь боится. Мысль о сегодняшнем разговоре вызывает отвращение, а думать о чем-нибудь другом она не в состоянии. Когда ей удается заснуть, во сне перед нею возникает окровавленный труп незнакомой женщины, так что она просыпается с глухим стоном. Но щеточник не слышит ее, так как спит на правом ухе, а левое у него заткнуто ватой.

В такие ночи женщина совсем не могла спать. Ее мучило желание бежать из этой душной комнаты, от этого механически ровного дыхания. И все чаще она вставала и уходила в ванную. Она мыла руки и лицо, плескала холодную воду на набухшие груди. Это приносило лишь минутное облегчение. В теплой постели, где ее подстерегали прежние мысли, ощущение прохлады от воды тотчас превращалось в жгучий жар, охватывавший грудь огненным панцирем. Она вскакивала снова, бежала в ванную, не помня себя, бросалась, как была, в одной рубашке, на холодные каменные плитки пола и лежала так, стеная, пока не начинала чувствовать, как дрожит и коченеет на твердом, холодном полу и как вместе с этим мучительным холодом в нее проникает мысль, что это принесет болезнь или смерть - во всяком случае, освобождение.

Таким образом она часто проводила по полночи. Утро приносило обычный будничный мир, вечер - рассказы мужа, а ночь - новое неизъяснимое страдание.

Во многих на вид благополучных существованиях разница между днем и ночью огромна. Много есть людей, которые, как и эта удачно пристроенная женщина, при свете дня выглядят спокойными и уравновешенными, а ночью терпят такие муки, что сами себя не узнают в горячем мраке своей постели. Но когда в такой жизни разница между днем и ночью станет слишком велика, когда иссякнет способность скрывать страдание и притворяться, а день и ночь перестанут уравновешивать друг друга - тогда такая жизнь разлетается вдребезги.

Больше двух лет Аница вела такую жизнь. Не было никаких оснований думать, что третий и четвертый год не пройдут так же, а за ними и все остальные. Она давно уже примирилась с мыслью о том, что ее муку невозможно высказать кому бы то ни было, а потому невозможно и найти средство против нее. И так прошли бы, наверное, годы; если бы она не сломилась, то перенесла бы все эти годы все так же молча; перенесла бы годы, но не могла перенести часов и минут.

Один такой непереносимый и роковой час настал, когда сравнялось два с половиной года ее брачной жизни. Это было одно из тех мгновений, которые, вспыхнув перед нами, ясно и неопровержимо показывают, что жизнь, которую мы ведем, невозможна, недостойна, невыносима. Все наше существо тогда содрогается до самых основ и напрягается, готовясь к трудным, может быть, трагическим решениям. Но так как мир вокруг нас никогда не застывает в неподвижности и так как сами мы всегда склонны избегать роковых переломов, то обычно случается так, что какая-нибудь мелочь - чье-то лицо, какой-то разговор, книга или пустячное дело - привлекает к себе наше внимание и уводит наш взгляд от истины, представшей перед нами, давая нам возможность еще раз обмануть самих себя, трусливо избежать правильного решения и продолжать жить по-старому. Однако на сей раз то, что случается так часто, не случилось.

В эти сентябрьские сумерки Аница услышала, как горничная внизу кому-то открывает. Она подумала, что это муж, который пришел сегодня раньше обычного, и задрожала. Оказалось, что пришел по делу приказчик из лавки. Будь это газда Андрия, она провела бы этот вечер как и венский другой и жизнь в доме продолжалась бы своим чередом. Однако сейчас надо было ждать прихода мужа. Это было невыносимо и - в этот момент - невозможно. По сильному, еще девичьему телу пробежала резвая, тревожная дрожь, панически устремившаяся в одном направлении, неодолимо таща и гоня ее прочь из этого дома. В мыслях - страх, неизвестность и только один вопрос: какие еще сцены и рассказы несет с собой этот вечер и какая ночь ей предстоит? Если бы хоть горничная была тут. Несколько ничего не значащих слов, которыми бы они обменялись, отвлекли бы мысли Аницы в другую сторону и задержали ее. Но девушка как раз в это время вышла куда-то. Аница вдруг оказалась перед своим шкафом в спальне. На полу уже был открыт ее маленький и дешевый девичий чемодан из искусственной кожи. Она быстро, как ей это много раз снилось и виделось в полусне, когда она лежала рядом со спящим мужем, сложила самые нужные вещи (только те, что принесла с собою из дому) и с чемоданом в руке сбежала по лестнице. И опять никого не было ни видно, ни слышно. Мысли ее совсем остановились. А неудержимое волнение во всем теле все росло, такое сильное, что могло бы порвать цепи. Оно несло ее, как соломинку, вниз по крутой улице и вело прямо к отчему дому.

Рассказ о кмете Симане
© Перевод О. Кутасовой

С пальбой, какой еще не слыхало ухо боснийцев, 19 августа 1878 года австрийские войска вступили в Сараево. За пальбой последовало и все остальное: кровь, трупы, полевые суды, виселицы и расстрелы, страх, неожиданные лица, новые распоряжения и порядки.

Многое изменилось и перевернулось в душах потрясенных людей, многое начало меняться в их отношениях. Случилось такое и с кметом Симо Васковичем, или попросту Симаном.

Небольшой, но хороший надел земли, на котором жил Симан с женой и двумя малолетними сыновьями, находился неподалеку от Сараева, сразу за селом Швракином. Земля принадлежала шорнику Ибраге Колошу, державшему лавку на Башчаршии, скромному мастеру из мелких землевладельцев. То ли нрава он был мирного, незлобивого, то ли просто не умел обращаться со своим кметом иначе, даже если бы и захотел, но вел он себя сравнительно с другими агами робко и осмотрительно.

Ведь называют некоторых землевладельцев в народе "добрыми господами"! Наверно, они не лучше и не добрее прочих, а просто слабее и по характеру не такие напористые и жестокие, как иные крупные землевладельцы, что сидят на шее кметов и чьи бессердечные субаши забирают с гумна кмета в счет произвольно отмеряемого хака все до последнего зерна. Разница только в том, что иногда в таком "добром" аге побеждает мудрость маленького слабого человека. Так было и с Ибрагой. Однако в нескончаемых и запутанных расчетах между ним и его кметом властвовал тот же страшный принцип, по которому один человек ест другого, того, кто отдает ему все силы и кто в каждый урожай, готовя под него почву, вкладывает безвозвратно часть своей жизни, без всякой надежды на то, что когда-нибудь положение изменится в пользу крестьянина.

Таков был хозяин Симана и такова была его доброта.

О самом Симане тоже не скажешь, что он плохой кмет, хотя и хорошим его назвать трудно. Вернее всего, он по своему и хорош и плох.

Другие кметы стараются отравить жизнь аге: отлынивают от работы, обманывают, тянут, пускаются на мелкие хитрости при внесении хака, то есть трети урожая зерна, половины сбора овощей и фруктов и половины укоса сена. Симан не умел хитрить, не способен был на бессмысленное упрямство. Аге он отдавал почти все, что было положено, но решительно отказывался доставлять хак на дом, в город; ни за что не соглашался, подобно другим кметам, быть кулучаром, то есть пять-шесть дней в году работать в хозяйстве аги. Вообще держался перед агой гордо, с достоинством и вел себя независимо.

Ибрага мог найти способ сбить спесь со своего кмета, однако почитал, что выгоднее ничего не замечать и получать хороший хак. Поэтому он терпел мелкие причуды кмета, считая их тем наименьшим злом, которое неминуемо, как тень, сопровождает все хорошее и полезное в мире, в том числе и положенную ему третину. Он сам ежегодно отправлялся за своей долей урожая, делая вид, что это для него забава и развлечение, и никогда не заставлял Симана выполнять домашние работы, говоря, что в этом нет надобности.

Так, без особых столкновений, жили кмет и его ага - скрытые, но непримиримые враги, как цепью, связанные землей, которая кормила их и притягивала, каждого на свой лад.

Той осенью, когда австрийские войска заняли Боснию, нередко случалось, что ага, страшась ехать в село и требовать свою долю, оставался без хака, а кмет, пользуясь общим замешательством и желая увидеть, какие будут законы "под новым царем", придерживал и свою и господскую часть.

У Ибраги положение было особое. Его кмет был, можно сказать, под боком, в часе пути от лавки, к тому же он и раньше сам ездил за своей долей. Как только в Сараеве немного утихло и наладился какой-то порядок, он стал наводить справки у сведущих людей и у новых властей, и все его заверили, что в отношениях между агами и кметами "пока" ничего не меняется, ага, как и прежде, пользуется правом на хак.

И вот однажды Ибрага решил съездить в свое поместье за сливами, - уродилось их в тот год видимо-невидимо, но из-за войны и всяческих перемен их еще не снимали.

Начало сентября. Солнечное утро. В саду на траве, заложив руки под голову, лежит Симан, над ним синеют сгибающиеся под тяжестью плодов ветви. Он блаженно улыбается, с головы до пят его наполняет одно чувство: все это принадлежит ему! Словно сквозь сон, доносится до него скрип калитки и голоса. Бросив в ту сторону беглый взгляд, он сразу смекает, в чем дело. Шорник приехал с работником на четырех лошадях за сливами. Симан подпускает его к себе совсем близко, прикидываясь, что ничего не видит и не слышит.

- Доброе утро, Симан!

- Воистину доброе, - отвечает Симан, не вставая. Ибрага проводит рукой по глазам и хватается за дерево, будто земля под ним закачалась.

Смотрит ага на дерзкого кмета, который вопреки закону и обычаю не встает перед ним, и не верит своим глазам: так вот каков кмет, когда в нем исчезают смирение и почтительность и он предстает во всей своей силе и мощи.

Долго смотрел Ибрага: с тех пор как аги - аги, а кметы - кметы, такого в заводе не было. Под личиной спокойствия "добрый ага" весь кипел от злости и оскорбленной гордости собственника, между тем победила трусливая предусмотрительность: кмет явно задумал недоброе, а времена сейчас тяжелые, смутные. И, взяв себя в руки, ага сел.

- Вот приехал сливы свои прибрать, - проговорил он глухим голосом.

- Ни к чему. Сливы в порядке, а понадобится прибрать - я и сам сумею.

Завязался необычный спор. Симан чуть приподнялся, но лишь для того, чтобы прямо в лицо аге бросать слова, к которым и сам прислушивался с удивлением.

Симан и раньше нередко впадал в горестные раздумья и где-нибудь в поле или на дороге разговаривал вполголоса сам с собой, еле приметно двигая головой и руками и шепча при этом то, что сказал бы каждый кмет, если бы вдруг произошло чудо и аги перестали быть агами, а кметы превратились бы в хозяев своей земли. (То были минуты дерзкого, но неслышного и потому безопасного бунта, когда угнетенный отводит душу и хотя бы в воображении вознаграждает себя за каждодневную муку своей серой жизни.) Да, у него бывали подобные минуты, но даже тогда он не находил таких сильных и смелых слов. Тысячи безмолвных бунтарских обличений прошлого, как тысячи потоков, слились в громогласную лавину слов. И Симан говорил.

Под ним - теплая сентябрьская земля, над головой согнувшиеся от тяжести синих плодов ветви, а сквозь них виднеется глубокая светлая синева неба с легкими хлопьями белых облаков. Рот его полон сладостного, обжигающего напитка слов. Он и сам удивляется, откуда ему приходят в голову такие смелые слова, и каждое новое слаще прежнего. Слаще урожая, который он теперь считал своим, слаще сада со всеми деревьями от корней до макушек. Широким взмахом руки разрезает Симан осенние просторы и небо над собой, он задыхается от дерзких слов и на все вынужденно мягкие и вроде бы разумные увещевания и уговоры аги отвечает суровым и кратким "нет", которое щелкает и жжет, словно огненный бич.

(Когда из поколения в поколение, из года в год, изо дня в день один человек работает на другого, понимая, что это несправедливо, но не осмеливается не только что-либо изменить, но даже высказать свои истинные чувства, в нем как бы скапливается гнев сотен тысяч людей и десятков поколений.)

Трудно поверить, что один-единственный слог может вместить столько ярости и победного ликования. Симан несколько раз произнес свое "нет", сначала повернувшись поочередно на все четыре стороны света, а потом вскинув голову к небу, словно выстрелами из ружья оповещая весь мир о своей радости. Наконец он повернулся к аге и произнес свое "нет" тише, спокойнее, и в этой мгновенной перемене тона была какая-то особенная значительность и торжественность.

- Нет, не будет по-твоему, Ибрага.

- А как же будет? - мягко спрашивает Ибрага.

- Сам видишь, как: другие времена, другие права и закон другой.

- Это ты правильно говоришь, времена другие! На то воля божья! Но ты ведь умный человек, Симан, и хорошо знаешь, что нет и не может быть такого закона, по которому мое вдруг стало бы твоим.

Симан вскипает:

- Есть, Ибрага! Есть! Ведь твое когда-то было нашим, и только потом по какому-то там закону стало вашим. Э-гей, а раз мое могло быть твоим, значит, и то, что зовется твоим, может снова ко мне вернуться.

- Это ты, Симан, далеко зашел!

- А я могу сейчас куда захочу идти.

- Мо-о-жешь…

- Могу, Ибрага, еще как могу!

Замолчали. Каждый думает о своем. Симан - о том, что бы такое сказать еще более грубое и обидное, но не этому Ибраге - его он сейчас ни во что не ставит, да и, по совести говоря, не такой уж этот ага дурной человек, - а всем агам на земле, всему миру, который, кажется ему, наблюдает сейчас за этим извечным поединком. А Ибрага - о том, как бы уломать взбесившегося мужика, чтоб тот дал набрать хоть две корзины слив: стыдно возвращаться домой с пустыми руками. И он цедит слова сквозь зубы кротко и опасливо.

- Нет! - отвечает Симан. - Вот тебе сливы, залезай и ешь на здоровье, сколько влезет, но с собой ни одной, даже червивой, не унесешь. Не дам! Хочу посмотреть, как ты будешь возвращаться с пустыми руками оттуда, откуда всегда с полными возвращался. Это утеха и для меня, и для душ всех моих покойных родичей за четыре сотни лет.

Тут Симан захлебывается от переполняющей его гордости и замолкает. Ибрага лишь крепче стискивает зубы и еле заметно протестующе машет рукой, сопровождая этим жестом безмолвный внутренний диалог.

Снова наступает молчание. Ибрага смотрит прямо перед собой, а у Симана все внутри кипит и бурлит, и он бросает вокруг беспокойные взгляды.

- Как же мы дальше жить будем, Симан? - нарушил молчание ага.

- Я - хорошо, а как ты - не знаю.

- Ну что же, храни тебя бог, а как быть со сливами?

- Со сливами? Как сказал, так и будет: было твое, да сплыло!

- Нельзя так, Симан, нельзя. Ты человек умный, тебе не нужно объяснять…

- Ясное дело, не нужно. Но тебе я кое-что скажу, чтобы не тянуть волынку. Так вот, четыре сотни лет вы на нас ездили, теперь мы на вас четыре сотни лет поездим, а потом поговорим, кому на ком следующие четыре сотни лет ездить.

Ибрага не дослушал до конца. Встал и, не простившись, пошел к подводам, стоявшим с работником поодаль, и они двинулись восвояси.

Пастбище, которое ага должен был пересечь, прежде чем скрыться с глаз кмета, показалось ему бесконечным, обратный путь был гораздо длиннее, хотя сейчас дорога шла под гору. А Симан, глядя вслед, аге, жалел, что так быстро закончил разговор, доставлявший ему такое удовольствие. Ему представлялось, что он выложил далеко не все, в голове роились невысказанные слова. Симан потянулся, вздохнул полной грудью и, задержав в себе сладкий воздух, выдыхал его медленно и звучно сквозь стиснутые зубы. Ему было обидно, что ага ушел: есть ли смысл в богатстве и силе, если некому их показать?!

Той осенью Симан так и не отдал аге ни трети зерна, ни половины овощей, фруктов и сена, как предписывали закон и обычай, которых он никогда до тех пор не нарушал.

Ибраге был нанесен не только материальный ущерб, его оскорбил сам поступок Симана, оскорбил и напугал, потому что кмет не удовольствовался скандалом в сливняке.

Год выдался урожайный, хак аги остался у Симана, сбыть излишки не представляло труда - армия все покупала и за все платила. Упоенный свободой, крестьянин купил верхового коня, низкорослого, но доброго вороного, купил по дешевке: после восстания было много брошенных и отбившихся лошадей, которых барышники отдавали чуть ли не даром. Только вот сбруя на коне была деревенская - не кожаная, а пеньковая.

Однажды утром Симан с особым тщанием вычистил коня и, высокий, длинноногий, взгромоздился на него, заломив шапку и привязав к задней луке седла флягу с ракией. Проехав весь сараевский базар, он направил вороного к лавке Ибраги. Ага сидел, скрестив ноги и согнувшись, и сверлил дырки на новой подпруге из светлой кожи.

Играет вороной, только что передние ноги на низкий прилавок не закидывает. Ибрага хмурится, но глаз от работы не поднимает. А Симан громогласно требует продать ему наборную уздечку.

Ибрага тихо отвечает, что нет у него такой уздечки и сделать ее он не берется: нужный товар весь вышел.

- Что ж, или деньги у меня поганые? - гневно спрашивает крестьянин.

- Боже упаси, только нет, добрый человек, подходящего товара.

Насилу отделался Ибрага от своего расфранченного кмета, послав его искать уздечку где-нибудь в другом месте.

Не раз проезжал Симан перед лавкой шорника, довольно ухмыляясь и гарцуя на своем вороном.

Понятно, Ибрагу возмущало это и злило: он жаловался соседям, дрожал от страха и мучился. Однако в городе становилось спокойнее да и взбесившемуся кмету надоело, видно, гарцевать перед лавкой. Постепенно и Ибрага начал успокаиваться. Затоскует, загрустит, вспомнив прежние доходы, но как посмотрит, сколько людей вокруг больше него пострадало, - и чувствует себя счастливым: как-никак и восстание пережил, и по-прежнему работает в своей лавке. А в праве своем он уверен и согласен подождать до лучших времен, тем более что голод его дому не угрожает. Да и ждать пришлось совсем недолго.

Зиму Симан провел словно в чаду. Ракии наварил столько, сколько никогда не варил, и пил с приятелями, закусывая пшеничным хлебом, а хлеб, как все говорили, был такой вкусный, точно его для аги пекли. Подкормились домашние в ту зиму, а Симан так даже опух от ракии. В конце концов съели и долю аги. Отсеялся Симан своими семенами, но уже с Юрьева дня начал покупать хлеб. В это время он и получил первый вызов из уездного суда - "В связи с жалобой Ибраги Колоша".

Назад Дальше