Наконец вдали показался Тифлис, он представляется нам группой точек, каким-то отдельным миром. Над городом висит туча дыма. Итак, это Тифлис, о котором писали многие русские поэты и который так часто является местом действия для русских романов. На мгновение я превращаюсь в юношу, с изумлением смотрю вперёд и слышу, как стучит моё сердце. У меня такое же чувство, какое я испытывал, когда должен был в первый раз слушать Георга Брандеса. Это было в зале копенгагенского университета. Нам пришлось бесконечно долго стоять в дождливую погоду на улице, тесня друг друга, перед запертой дверью; но вот дверь раскрылась, и мы галопом бросились вверх по лестнице, в коридор, а оттуда в какую-то залу, где я нашёл себе место. Потом нам долго пришлось ждать, зала наполнялась, стоял гул голосов и смешанный говор. Но вдруг наступила тишина, мёртвая тишина, я слышал биение моего собственного сердца, и вот он взошёл на кафедру.. Однако оказалось, что я сам мог говорить гораздо лучше. Ну, конечно.
Мы проезжаем по бесплодной, пустынной и песчаной равнине, над дорогой стоит густая неподвижная туча пыли, мы встречаем почту. Вооружённый курьер наигрывает что-то на своей зурне, я приподнимаю свою шляпу, курьер кланяется в ответ и, проезжая мимо, продолжает играть. Нам попадается навстречу всё больше и больше волов, ослов и погонщиков, экипажей, всадников и рабочих возов с кладью. Тут мы встречаем также пьяных, чего нам не приходилось видеть за всю нашу поездку через горы. Потом мы въезжаем в город. Быстро смеркается, на улицах и в домах зажигаются огни, на улицах взад и вперёд снуют люди. Время от времени проходит перс в большом тюрбане и с длинной бородой, - он идёт среди этой суетящейся толпы с невозмутимым спокойствием. Его походка напоминает походку верблюда.
Но вот дело дошло до расплаты с Корнеем. Получив плату, он требует на чай. Я прошу переводчика передать Корнею, что он совсем не заслужил денег на чай. Когда Корнею объясняют, почему именно он не заслужил никакой награды, он делает такой вид, будто никогда в своей жизни не видал более странной княжеской четы. Он ровно ничего не понимает. В конце концов он всё-таки получает рубль на молоко. Однако Корней Григорьевич недоволен такой маленькой наградой и он начинает браниться, и бранится так долго и так яростно, что его наконец выпроваживают из гостиницы.
XII
Ночь была невыносимо жаркая, я спал очень неспокойно: беспрестанно просыпался, вытирал испарину, пыхтел, отдувался и снова засыпал.
Раз, когда я проснулся, я увидел, что моя жена читает какую-то книгу при свете лампы. Я находился в каком-то оцепенении от сна и от мучительного лихорадочного состояния, а потому не мог дать себе отчёта, что означает это сумасбродство. Неужели она тайком захватила с собою книги и читала их, тогда как я изнывал всё время над старым номером "Новой Прессы"? Никогда не надо брать с собою в путешествие спутников, спутники думают только о самих себе и забирают себе лучшие куски! После неспокойной получасовой дремоты я снова просыпаюсь и осматриваюсь кругом. Уже довольно светло, пять часов. Я вскакиваю и одеваюсь. Потом я говорю, так, в воздух, обращаясь к противоположной стене, и заявляю, что больше спать нет никакой возможности.
Тогда моя жена спрашивает:
- Что за полицейского ты встретил в дороге?
- Полицейского?
А, вот оно что: ночным чтением был мой дневник! Я ни одним словом не упоминал о полицейском, - нет, я щадил других и хранил эту тайну в своей груди. Разве это не заслуживало одобрения?
- Недостойно лгать так грубо, - слышу я от противоположной стены. - И твоей поездке в горы верхом из Коби я также не верю.
Об этой поездке я также не заикался. Я предпринял эту маленькую экскурсию с научной целью, я с радостью пожертвовал покоем одной ночи, чтобы быть опорой географического общества; я безропотно переносил всякие невзгоды, затаив всё в своём сердце, - так и подобает вести себя истинным жертвам науки.
- А кроме того, - говорит моя жена, - кроме того мне кажется, что ты описываешь слишком много всяких мелочей.
Тут чаша переполнилась. Моя милая жена пользуется глухим ночным часом, когда лихорадка и болезненное состояние не позволяют мне вступиться за себя самого и за свои вещи, и перерывает весь мой дорожный архив. Прекрасно! Но вдобавок ко всему этому моя жена хочет ещё внушить мне неуверенность в своей способности вести превосходный дневник. Это было слишком - чаша переполнилась!
- Я ухожу в город, - сказал я и вышел из комнаты в состоянии озлобления.
Вся гостиница была ещё погружена в сон; но когда я спустился в вестибюль, то оттуда-то выскочил швейцар, протиравший себе глаза. Это был один из тех молодцов, которые встречаются в гостиницах на Востоке, - он говорят по-французски с такой невероятной быстротой, какой мне раньше никогда ещё не приходилось встречать. Я оставался немым, стоя перед ним, потому что не было никакой возможности ответить хоть одним словом на тысячу его слов; я делаю только знак, чтобы он отпер мне дверь. Когда я очутился на улице, то я постарался припомнить последовательно всё, что сказал мне этот удивительный человек: он, не переводя дух, поздоровался со мной, сделал замечание относительно погоды, осведомился о том, хорошо ли я спал, и предложил свои услуги в качестве провожатого по городу. Вот всё, что я понял из его слов; но очень многого я не уловил. А впрочем, я вспомнил ещё, что он предложил вычистить мои башмаки.
Ещё очень рано, но, несмотря на это, люди уже сидят у своих дверей и болтают или бродят по улицам, - кавказцы никогда не спят. Солнце ещё не взошло, но утро тёплое и ясное. Как раз напротив гостиницы расположен большой парк, и я отправляюсь туда, пересекаю его и выхожу на противоположную сторону. По большей части все люди, которых мне приходится встречать, одеты по-кавказски и вооружены; впрочем, встречаются также мужчины в европейских куртках и котелках, офицеры в черкесской форме. Женщин почти не видно.
Я имел в виду до завтрака изучить город вдоль и поперёк, но очень скоро я убедился в том, что это невозможно. Проголодавшись, я купил мешочек винограду, которым и подкрепился, хотя, как северянину, мне нужно было бы мясо и хлеб, чтобы насытиться. Я обошёл весь парк и вернулся в гостиницу.
Ещё никто не вставал.
Швейцар в передней снова принялся разговаривать со мной; тогда я открыл первую попавшуюся дверь, чтобы спастись от него, и очутился в читальне. Здесь я нашёл на столе Ведекера - путеводитель по России и Кавказу; я раскрыл описание Тифлиса и принялся читать.
Моя гостиница, "Лондон", помечена звёздочкой. В городе 160 тысяч жителей, из которых мужчин вдвое больше, чем женщин. В городе говорят на семидесяти языках. Средняя температура лета равняется двадцати одному градусу, а зимы - одному градусу. Тифлис находился под властью римлян, персов и турок, в настоящее время он находится под властью русских. Теперь Тифлис обязан своим выгодным положением тому обстоятельству, что он служит перекрёстком на торговых путях от Каспийского и Чёрного морей и из Армянской возвышенности и из России через Кавказские горы. В городе есть великолепный музей, театр, картинные галереи, ботанический сад, крепость. Есть в городе также дворец грузинских царей, но теперь он обращён в тюрьму. В городе к тому же есть и статуя какого-то русского генерала. А высоко-высоко над горами расположен монастырь Св. Давида. Он находится на святой для грузинов горе Мтацминде, у монастыря стоит памятник Грибоедову, где этот и поэт и похоронен.
Я закрываю Ведекера и задумываюсь над тем, что я читал о Грибоедове. Я читал немного о нём. Знаю только, что он написал "Горе от ума", эту единственную общественную сатиру, сделавшую его имя бессмертным в России. Замысловатые слова "Горе от ума" я не понимаю; но эта книга переведена под заглавием "Проклятие гения", или нечто в этом роде, заглавие переведено различно на различных языках. Грибоедов был женат на княжне родом из Тифлиса, которой было всего шестнадцать лет, когда он на ней женился. Он был послом в Персии, где во время возмущения его убила чернь, ему было тогда тридцать пять лет от роду. Его вдова прожила ещё двадцать восемь лет и отказывала всем женихам. Это она поставила мужу прекрасный памятник у монастыря Св. Давида. На памятнике есть надпись, в которой она говорит, что он навсегда останется для неё незабвенным.
Я начинаю вспоминать многих русских поэтов, побывавших в Тифлисе: Пушкина, Лермонтова, Толстого и других. Кончается тем, что я долго сижу, погружённый в раздумье. и стараюсь нарисовать самому себе общую картину русского творчества. Ещё так рано, маленькая комната, в которой я нахожусь в полном одиночестве, вполне располагает к составлению маленького мнения, потому что она уютная и тесная, и в ней даже ни одно окно не раскрыто на улицу.
Русское творчество в своём целом так обширно, что его трудно обнять. Оно несколько широко - это происходит от широкого простора русской земли и русской жизни. Это - необозримый простор, куда ни поглядишь. Я оставляю несколько в стороне Ивана Тургенева. Он превратился в европейца, он стал французом настолько же, насколько был русским. Его люди не отличаются ни непосредственностью, ни наклонностью сбиваться с пути и быть "нелепыми", что свойственно одному только русскому народу. Видано ли где-нибудь в другой стране, чтобы пьяницу, которого задержала полиция, отпускали на свободу только благодаря тому, что он тут же посреди улицы обнял полицейского, расцеловал его и попросил, чтобы тот его освободил? Герои Ивана Тургенева - мягкие и необыкновенно прямолинейные люди, они мыслят и поступают не по-русски. Они внушают симпатию, они логичны, - они французы. Тургенев не представляет собою сильного ума, но у него было доброе сердце. Он верил в гуманизм, в изящную литературу, в западноевропейское развитие. В это же верили также и его французские современники, но не все русские, а некоторые, как Достоевский и Толстой, старались даже обуздать свою прямолинейность. Где западноевропеец видел спасение, они видели безнадёжность. И они впали в самое несовременное богопочитание семидесятых годов: почитание Бога. Иван Тургенев был твёрд, он нашёл ясный, широкий путь, который тогда находила всякая посредственность, и путь этот пришёлся ему по вкусу, и он пошёл по нему. Рассказывают, что когда он окончил занятия в берлинском университете и вернулся на родину, то он "привёз с собою свежий дух культуры". А когда он лежал на смертном одре, то написал Толстому трогательное письмо, в котором умолял его вернуться к своей прямолинейности и посвятить себя больше изящной литературе. Он писал, что был бы очень счастлив, если бы его мольба была услышана.
В лице Тургенева умер истинно верующий.
Но Достоевский умер фанатиком, безумцем, гением. Он был такой же раздражённый и необузданный, как и его герои. Его славянофильство было, быть может, несколько слишком истерично для того, чтобы быть глубоким; это было раздражительное упорство болезненного гения, он кричал о своём славянофильстве, шипел о нём. И его вера в русского Бога была, может быть, не твёрже веры Тургенева в Бога Европы, - иначе говоря, вера обоих уподоблялась горчичному зерну. Где Достоевский, - например, в "Братьях Карамазовых" - хочет быть философом, он проявляет необыкновенную запутанность. Он болтает, говорит, пишет - одним духом, - пока снова не попадает в свою колею, где является мастером пера. Никогда ещё сложность человеческой натуры не была никем так тонко разобрана, как им. Его психологическое чутьё обладает всепоглощающей силой, силой ясновидения. При определении его оказывается, что для него нет мерила, ибо он единственный в своём роде. Его современники пытались измерить его, но им это не удалось, потому что он был так беспредельно велик. Нет, вы подумайте: был человек, которого звали Некрасов - он был редактором журнала "Современник". Однажды является к Некрасову молодой человек и передаёт ему рукопись. Молодого человека звали Достоевский, и он принёс рукопись рассказа под заглавием "Бедные люди". Некрасов читает её, рассказ поражает его, и он среди ночи бежит в город и будит великого Белинского восклицанием: "У нас появился новый Гоголь!". Но Белинский был скептиком, как это и подобает критикам, и только прочтя рукопись, он стал радоваться вместе с Некрасовым. При первой же встрече с Достоевским он горячо приветствовал молодого писателя; но тот сейчас же оттолкнул от себя великого критика тем, что просто-напросто сам, как оказалось, считал себя гением. Маленький великий Белинский не нашёл обычной скромности у Достоевского. Он не подходил ни под какие мерки, он был единственный в своём роде. Но после этого, как я читал, Белинский стал очень сдержанным по отношению к Достоевскому. "Что за несчастье! - писал он - Достоевский несомненный талант; но если он уже теперь воображает себя гением, вместо того, чтобы работать над своим дальнейшим развитием, то он далеко не пойдёт!" А Достоевский воображал себя гением и работал над своим развитием, и ушёл так далеко, что никто ещё не возвысился до него. Бог знает, что было бы, если бы Достоевский не воображал себя гением, - может быть, он не решался бы браться за разрешение величайших задач. И вот он написал двенадцать томов, которые нельзя сравнить ни с какими другими двенадцатью томами. Нет, ни с какими двадцатью четырьмя томами! Вот, например, у него есть маленький рассказ под заглавием "Кроткая". Это крошечная книжка. Но она слишком велика для всех нас, она недосягаема для нас по своему величию. Пусть все признают это.
Однако мнение Белинского о Достоевском восхитительно, думаю я: "Достоевский не уйдёт далеко, если он уже теперь воображает себе, что он гений, вместо того, чтобы работать над своим развитием". Белинский читал и изучал всё то, что было ходячим представлением в Западной Европе в его время. Столько-то фунтов английского ростбифа в неделю, столько-то прочтённых книг, столько-то осмотренных картин, столько-то "культурного воздуха" - вот что такое "развитие" гения. Достоевскому следовало поучиться кое-чему, и прежде всего скромности, которая в глазах всех будничных людей является добродетелью...
Мысли мои переходят на Толстого, и я не могу подавить в себе подозрения, что в жизнь этого великого писателя вкралось нечто поддельное, ложное. Первоначально это могло произойти от искреннего чувства беспомощности; но сильный человек должен был остановиться на чём-нибудь, и вот, когда все радости земные были исчерпаны, Толстой со свойственной ему силой отдался религиозному ханжеству. Правда, вначале он как бы играл немножко этим, но он был слишком силён, чтобы остановиться, и эта игра превратилась в его привычку, может быть, даже в его натуру. Опасно начинать игру. Генрик Ибсен довёл игру до того, что годами в определённый час сидел сфинксом на определённом стуле в определённом кафе в Мюнхене. А уж потом ему пришлось продолжать эту игру; куда бы он ни приезжал, ему всюду приходилось сидеть сфинксом напоказ людям в определённое время и на определённом стуле. Потому что люди ждали его. По всей вероятности, это было для него иногда очень мучительно; но он был слишком силён, чтобы прекратить эту игру. Ах, что это за силачи, Толстой и Ибсен! Многие другие не могли бы вести подобной игры более недели. А может быть, оба они проявили бы более силы, если бы вовремя остановились. К сожалению, они теперь возбуждают насмешку как у меня, так и у других обыкновенных людей. Ну, что же, они достаточно велики, чтобы перенести это; а мы сами будем предметом насмешек в свою очередь. Но если бы они были более велики, то они, может быть, не относились бы к самим себе так серьёзно. Они улыбнулись бы слегка своему собственному многолетнему чудачеству. То обстоятельство, что они внушают другим, а в конце концов и самим себе, что их игра является для них необходимостью, доказывает недостаток в их личности, что и делает их меньше, унижает их. Для того, чтобы заплатать эту прореху, необходимо великое произведение. Чтобы позировать - надо стоять на одной ноге, а естественное положение - это стоять на двух ногах без всякого жеманства.
"Война и мир", "Анна Каренина" - более великих произведений в своём роде никто не создавал. И нет ничего удивительного в том, что впечатлительный коллега даже на своём смертном одре просил великого писателя создать ещё больше таких произведений. Размышляя над всем этим, я с радостью понимаю и с радостью готов простить Толстому его отвращение к созданию самых великолепных художественных произведений для человечества. Поставлять изящную литературу могут другие, кто чувствует себя хорошо при этом, кто высоко ставит эту деятельность и находит в ней великую честь. Но против чего я по своему разумению восстаю, так это против тщеславной попытки великого писателя сочинять философию, мышление. Вот это-то и искажает его положение в позу. Он разделяет участь Ибсена. Ни тот, ни другой не мыслители, но оба они стоят на одной ноге и хотят быть мыслителями. Они думают, что это придаёт им больше цены. И вот мы, остальные, при всей своей незначительности, смеёмся над ними, - что они при своём величии прекрасно переносят. Мышление - это одно, а резонёрство - это другое. А размышление - третье; но в этом отношении есть много различных родов проявления человеческой мысли. Один крестьянин из Гудбрансдаля размышлял всю свою жизнь, и все только о нём и говорили, какая у него хорошая голова. И при этом лоб у него был не меньше, чем у любого поэта. Между прочим, он самостоятельно выдумал часы, которые показывали время зараз на все четыре стороны. Однажды он был в горах и вёз домой сено для скота, и вот тогда-то он выдумал эти часы. Позже, когда он рассказывал об этом событии, то он плакал над своею находчивостью и всегда прибавлял, что он вёз в этот день сено с гор. И он стал басней для самого себя и для жителей всей местности.
Философия Толстого - это смесь старых избитых истин и поразительно несовершенных собственных измышлений. Недаром он принадлежит народу, который за всю свою историческую жизнь не дал человечеству ни одного мыслителя. Точно так же, как и народ Ибсена. Как Норвегия, так и Россия создали много великого и хорошего, но обе страны не дали человечеству ни одного мыслителя. Во всяком случае, до появления двух великих писателей, Толстого и Ибсена.
Меня ничуть не удивляет, что оба эти писателя стали мыслителями в своих странах. Других не было. И это не случайность - есть большой смысл в том, что мыслителями сделались писатели, а не сапожники. И я мог бы объяснить, каким образом это произошло на мой взгляд. Но предварительно я должен ещё раз посмотреть, хорошо ли закрыты окна, и тогда я разовью свою мысль.