Я замер, стараясь не показать слишком явно свой восторг, чтобы не нарушить то хрупкое равновесие, которое заставило его произнести эти слова. Я перевел разговор на другую тему. На другой день, после того как мы навестили Г.Ш., он выразился точнее.
Г.Ш. живет в квартире, которую он обставил мебелью за четыре дня, когда немцы вошли в Париж. Переодевшись с тремя дружками в мундиры вермахта (эти мундиры были украдены шлюхами у солдат, разомлевших от усталости, вина и любви), он ограбил несколько особняков, хозяева которых уехали. Его переполненный грузовик курсировал между гаражом и Пасси. Так он обзавелся и мебелью и коврами. От подобных паласов, говорю я себе, исходит сдержанность, перетекающая в меня через ноги; они с поистине материнским участием предписывают молчание, одиночество и спокойствие. Они дозволяют также произносить хулу и замышлять чудовищные преступления. В его квартире скопилось множество люстр. Двое его дружков, разделивших с ним поровну добычу, были убиты в Италии. Третьего только что приговорили к пожизненной каторге. Две эти смерти и приговор освятили право Г.Ш. на собственность, узаконили подлинность этого права. Уверовав - или нет - в свою безнаказанность, он ходит по этим коврам, нежится в этих креслах с невиданной прежде вальяжностью.
- Пусть они попробуют меня выселить, - говорит он мне.
Его сила основана на уверенности в своем праве владеть захваченной мебелью, роскошной добычей, от которой Люсьен приходит в восторг. Квартира, где продолжает раскручиваться действие, также участвует в драме. Это бесценная ризница, страж которой не дремлет. С тех пор как я узнал о смерти его дружков, я захожу к Г.Ш. с большей твердостью и меньшим восторгом. Все эти вещи уже утратили связь с прежним хозяином, они не подчиняются больше чьей-то воле. Все здесь преданно служит нынешнему владельцу. Когда мы ушли, Люсьен сказал мне на лестнице:
- С этим типом, наверное, клево работать!
- Как работать?
- Как он.
- Как именно?
- Ну ладно, ты сам знаешь как. Воровать.
Возможно, Арман живет в такой же роскоши, если только его не пустили в расход. Когда немцы захватили Францию, куда он вернулся, он, естественно, пошел на службу в гестапо. (Я узнал об этом от надзирателя, который во время обыска нашел у меня его снимок.) Это было его призвание, и я должен был бы последовать за Арманом. Моя зависимость от него вела меня к этой цели.
(Поскольку львиная доля моего дневника затерялась, я не в силах припомнить слова, запечатлевшие случай Альбера и Д., очевидцем, но не участником которого я был. Я не в состоянии снова затевать об этом рассказ, но уважение к трагическому тону, в который они окрасили свою любовь, вменяет мне в обязанность упомянуть о ней.
Альберу было двадцать лет. Он был родом из Гавра. Д. познакомился с ним в тюрьме Сантэ. Выйдя оттуда, они стали жить вместе. Немцы вошли во Францию, и Д. поступил на службу в гестапо. Как-то раз он застрелил в баре немецкого офицера, насмехавшегося над его другом. Среди поднявшегося переполоха он успел передать Альберу свой револьвер.
- Спрячь мою пушку.
- Бежим! Бежим, Деде!
Не прошли они и пятидесяти метров, как немецкий патруль преградил им путь. Д., несомненно, в мгновение ока представил все пытки, которые его ждут.
- Дай-ка мне револьвер, - сказал он Альберу.
Тот отказался.
- Дай, кому я сказал, я хочу застрелиться.
Но было поздно, немцы подошли к ним вплотную.
- Бебер, я не хочу, чтобы они взяли меня живым. Прикончи меня.
Альбер убил его, всадив ему пулю в голову, а затем покончил с собой.
Когда я восстанавливал этот утерянный фрагмент дневника, меня неотступно преследовал призрак красавца Альбера в неизменной фуражке речного флота, черная лента которой была украшена вытканными шелком цветами. Д. нахально разгуливал по Монмартру в гестаповских сапогах. Они с Альбером все время ссорились (Д. было в ту пору сорок), вплоть до их гибели, которую я не видел. Форма, которую я изначально придал своему рассказу, была призвана служить невесть какой морали. Я не чувствую в себе ни малейшего рвения восстанавливать его в прежнем виде.)
Во время кражи необычайное спокойствие уживается во мне со страхом. Мое тело трусит. Стоя перед витриной ювелирной лавки, я не верю, до тех пор пока не окажусь внутри, что решусь украсть. Едва переступив порог, я знаю, что выйду не с пустыми руками: с кольцом или в наручниках. Эта уверенность выражается в ознобе, пронизывающем мое неподвижное тело от затылка до пят, минуя глаза, веки которых остаются сухими. Кажется, что мои клетки излучают волну, сообщают друг другу колебание, которое становится сутью покоя. Я осмысляю себя с головы до ног. Я следую за волной. Ее порождает страх. Если бы не она, не было бы спокойствия, в которое погружается - или к которому восходит - мое тело. Мне надо сосредоточиться на том, чтобы не убежать. Выйдя же из магазина, я не могу бежать или просто быстро идти. Меня удерживает некая упругая сила. Мои мышцы скованны, налиты свинцом. Но неусыпная бдительность продолжает направлять их движение. Я плохо представляю Люсьена в такой ситуации. Не дрогнет ли он? Как он проявит себя в момент грабежа? Взломав замок, я толкаю дверь, и она бросает в меня притаившийся мрак, точнее, очень густой туман, куда призвано войти мое сердце. Я переступаю порог. В течение получаса, если я один, я буду действовать в мире-изнанке привычного мира. Мое сердце гулко стучит. Но моя рука не дрогнет. Страх не покидает меня ни на миг. Я не думаю о хозяине дома, но каждое из моих движений воскрешает его невидимый образ. Я воссоздаю отсутствующего владельца. Он оживает не передо мной, а населяет пространство вокруг меня. Я дышу этим призрачным телом, оно проникает в меня, наполняя собой мои легкие. Поначалу не очень страшно. Страх приходит, как только наконец я решаюсь уйти. Это решение зреет во мне до тех пор, пока в квартире не остается потайных уголков и я становлюсь ее законным владельцем. И не обязательно после того, как я обнаружу тайник. Ги почти всегда садится за стол и ест в разграбленной кухне или гостиной. Некоторые взломщики, покончив с делом, идут в сортир. Я не желаю, чтобы Люсьен совершал подобные ритуалы. Он отнюдь не набожен по натуре. Обнаружив клад, надо бежать. И тут меня наполняет страх. Мне хочется все ускорить. Не самому торопиться, наращивать ход, а сделать так, чтобы все вокруг завертелось как по волшебству. Так, чтобы я оказался не здесь, а как можно дальше отсюда. Но какие жесты могут ускорить мой ход? Самые медленные, самые тяжеловесные движения. Медлительность влечет за собой страх. Все мое тело - не только сердце - трепещет. Я превращаюсь в висок, пульсирующий висок оскверненного дома. Случалось, что я предпочитал соснуть часок прямо в квартире, чтобы унять свой страх, нежели выходить на улицу и спасаться бегством, ибо даже когда я знаю, что нет никакой погони, я принимаюсь петлять, нырять в переулки, возвращаться обратно, как бы заметая следы. Если кража совершается быстро, действие становится еще более захватывающим: я прибавляю шаг, ускоряю ход, и участки ломаных линий мелькают перед глазами. Можно подумать, что скорость, с которой я совершил ограбление, подхватывает и уносит меня. Я не могу допустить, чтобы Люсьен подвергался такому риску. Он не умеет ходить на цыпочках. В его движениях, в его поведении ощущается легкая нерешительность, сдержанность, напоминающая задержку последних слогов во влажных устах молодых американцев. Люсьен застенчив.
Однажды я пригрозил его бросить.
- Пока еще ничего, но скоро мое терпение лопнет. Мне надоели твои капризы.
Я ушел, не поцеловав его на прощание. Три дня я не подходил к нему. Он не выражал недовольства.
"Как же я его брошу? - спросил я себя. - Что с ним тогда будет?"
Нагрянувшие угрызения совести вместе с черными думами омрачили и отравили мою и без того беспокойную жизнь. Я надеялся, что он бросится мне на шею. Я ожидал чуда, но лишь гроза могла разогнать эти тучи. Вечером третьего дня я пошел к нему в комнату.
- Ты давно не хавал?
- У меня кончились бабки.
- Не мог у меня попросить?
- Я думал, что ты не захочешь их больше давать.
Он говорил простодушно, а затем умолк. Он даже не пытался уцепиться за жизнь. Его бесчувственная покорность своей злой доле меня бесила.
"Может быть, он горит желанием что-то сделать, - подумал я, - но из-за скудной фантазии не может придумать верного шага".
Внезапно мне показалось, что он сидит в подземелье, откуда не долетает звук его голоса, - конечно, очень тихого и робкого голоса. Он был паралитиком, душа которого горевала на дне застывшего тела. Но я окончательно смягчился, вспомнив, что он сказал о своем вывихнутом плече: "Это не по моей вине". Он произнес эту фразу таким извиняющимся тоном, что я почувствовал, как он покраснел в темноте.
"Я не могу, - решил я тогда, - оставить бедного мальчика без поддержки. Он может вспомнить свои слова и будет думать, что у меня каменное сердце".
Через две минуты, когда Люсьен оказался в моих объятиях, уткнулся мне в шею, я схватил его за волосы, чтобы посмотреть ему в лицо, и увидел, что он плачет. За три минувших дня он дошел до предела отчаяния. И тогда в моей душе воцарился покой, оттого что я утешил Люсьена. Я гордился тем, что я причина слез, источник радости и страданий этого малыша. По моей милости он становился неким драгоценным камнем, до блеска отполированным своими слезами и горем. Его отчаяние, а затем возвращение к жизни сделали его еще красивее. Его слезы, его рыдания у меня на груди свидетельствовали о моей мужественности. Я был его мужчиной. Не успели высохнуть слезы, как Люсьен, лежа рядом со мной в постели, принялся играть с моим ухом. Он скручивал и раскручивал его, теребил так и эдак.
- Уху нужна еще одна складка, - сказал он.
Оставив ухо в покое, он переключился на мою щеку, а затем на лоб, сжимая кожу на нем в складки своими жесткими пальцами. Его пальцы мяли мою кожу с жесткой определенностью. (Это не машинальный жест. Что бы ни делал Люсьен, он придает этому большое значение.) Казалось, что он примеривал на мне различные лица, ни одно из которых его не удовлетворяло. Я позволял малышу терзать меня, поскольку эта игра помогала ему избавиться от своей скорби. Он забавлялся, выдумывая все новые морщины, впадины и бугры, но оставался при этом серьезным. Он не смеялся. В прикосновениях его изобретательных пальцев я ощущал доброту. Я питал к нему ту же любовь, с какой материя относится к человеку, столь радостно придающему ей форму.
- Что ты делаешь с моей щекой?
Мой вопрос доносится издалека. Где я? Что происходит в этом гостиничном номере, на медной кровати? Где я? Мне безразлично, что он со мной творит. Мой разум отключается. Еще немного, и этот гудящий самолет рухнет на землю. Я останусь лежать, наконец-то уткнувшись лицом ему в шею. Он не шелохнется. Я увязну в любви, как в снегу, грязи или страхе.
Люсьен тер мою кожу, дергал ресницы, теребил подбородок и щеку. Я открыл глаза шире, посмотрел на него без улыбки, ибо у меня не хватало сил улыбаться, и сказал ему с грустью (у меня даже не было сил сменить тон):
- Что ты делаешь с моей щекой?
- Я завязываю на ней узелки.
Он отвечал бесхитростно, так, как будто говорил о чем-то естественном с человеком, который и сам это знает или никак не может понять столь простую и столь загадочную вещь. Его голос звучал несколько глухо. Когда он вновь приподнял мои ресницы и начал мять их, я слегка отстранил голову. Он протянул руки, чтобы схватить ее и снова приблизить к себе. Я еще отодвинулся. Он жалобно, почти как младенец, захныкал:
- Жан, я прошу тебя, разреши.
- Ты делаешь мне больно.
- Совсем немного, милый Жан. Дай мне потрогать твои милые реснички.
Я понимаю, что связывает скульптора с глиной, художника - с красками, рабочего - с материалом, который он обрабатывает, я чувствую также покорность материи рукам того, кто ее оживляет, и я знаю, какая любовь передается этим складкам, впадинам и буграм от прикосновения пальцев.
Брошу ли я его? Люсьен будет мне в жизни помехой. Если только его спокойная нежность и пугливое целомудрие не превратятся во льва или тигра под знойным солнцем моей любви. Если он меня любит, последует ли он за мной?
Как он будет жить без меня?
Гордость не позволит ему вернуться домой, к родным. Со мной он разленился, пристрастился к роскошной жизни. Примется ли он шататься по барам? Он станет вызывающе злым и жестоким в отместку, из ненависти к мужчинам. Мне наплевать на несчастья рода людского, но я страдаю при мысли, что этот парнишка пойдет по кривой дороге. На грани его падения моя любовь разгорается. Собравшись было угаснуть, она устраивает по вечерам апофеоз заката.
Что же с ним будет?
Боль обрушивается на меня, накрыв с головой. Я представляю Люсьена: его окоченевшие, синие, распухшие, чуткие, отмороженные пальцы, с трудом разогнувшись, залезают в карманы его грязных мятых брюк; я вижу, как он пританцовывает на морозе возле кафе, не решаясь туда войти; быть может, из движений его натруженных ног получится танец, танец-пародия. Он поднимает ворот пиджака. Не обращая внимания на обжигающий ветер, он будет строить глазки старым гомикам. Боль переполняет меня, но что за радость благоухает в моем теле и сердце, когда силой той же мысли, что заставляет меня его бросить, я спасаю его от зла, на которое обрекаю? Он не будет меня ненавидеть. Тошнотворный запах моей Испании ударяет мне в нос.
Что же мне остается, как не ставить его, на протяжении ряда страниц, в одно из испытанных мной унизительнейших положений? Неловкое, ребяческое, тщеславное чувство раскаяния заставляет меня полагать, что я претерпел подобные унижения ради того, чтобы он их избежал. Но чтобы эксперимент оказался более действенным, я заставляю Люсьена оказаться на миг в моей нищенской шкуре. В книге, озаглавленной "Чудо о розе", я примеряю на себе позорное состояние молодого каторжника, которому его сотоварищи по несчастью плюют в лицо и глаза; рассказывая о нем, я повторяю: "Я…" Здесь же - наоборот. Накрапывал дождь. Сидя среди других безродных бродяг, Люсьен притулился к большому камню на пустыре возле порта, откуда нищих не гнали. Они разводили там небольшие костры, разогревая на них рис и фасоль, что давали им солдаты возле казарм и которые они уносили в жестянках. Эта еда, перепадавшая им от великолепных солдат, среди которых он был бы самым красивым, эти объедки, перемешанные с их жалостью или презрением, это невообразимое кушанье стояло в горле комом. Сердце его сжималось. Веки каменели от затаенных слез. Дождь потушил все костры, но они продолжали чадить. Нищие оберегали свою похлебку, пряча банки с едой под полами пиджаков, под накинутыми на плечи пальто. Пустырь раскинулся у стены, огораживающей бульвар, который сливается с Рамблас, и взору гуляющих, облокачивавшихся о парапет над пустырем, открывался подлинный Двор Чудес, где они то и дело наблюдали мелкие ссоры, стычки и жалкие сделки. Каждое действие этого зрелища было пародией. Нищим присущ гротеск. То, что они делали здесь, было лишь кривым отражением блистательных приключений, присущих, возможно, богатым домам, достойным внимания персонажам. Нищие, которые дрались и ругались между собой, смягчали резкость своих движений и криков, дабы она не увенчала их благо родными признаками, предназначенными вашему миру. Другие нищие окидывали их легкомысленным взглядом, ибо их взгляды, видимо, тоже лишь отражение. И остроумную шутку, и звучное смешное оскорбление, и внезапный поток красноречия, напоминавший ловко, слишком искусно нанесенный удар, они встречали без смеха или возгласа восхищения. Молча, в недрах своей души они осуждали эти проявления чувств, как непристойные выходки. Этому противилась их стыдливость. Так, ни один бедняк никогда не сказал бы в утешение другому: "Ну, старина, не тужи. Все перемелется". Эти господа отличались тактом. Ради своей безопасности, чтобы не допустить надлома, через который в них проникла бы скорбь, они взирали на мир с безучастием сродни величайшей учтивости. Их язык хранил сдержанность классиков. Понимая, что они всего-навсего искаженные горемычные тени или отблески, нищие благоговейно пытались обрести горемычную умеренность движений и чувств. Они говорили не тихо, не громко, а каким-то нейтральным тоном. Сцена, которую я хочу описать, разворачивалась под дождем, но даже в полдень, под лучами июльского солнца, казалось, что на них тихо падает дождь, заставляя их дрожать от холода. Иногда здесь появлялся очередной солдат. Он произносил несколько слов по-испански, и пятеро-шестеро самых жалких, старых и безобразных униженно устремлялись к нему; солдат уводил двоих из них к месту для стирки, где они разворачивали и расстилали белье. Люсьен никогда не отзывался на эти призывы. Он смотрел вдаль прямо перед собой, из сторожки глубокой печали туда, где море орошалось слезами. Его глаза были устремлены в одну точку. Он не сомневался, что никогда не выберется из этого сна. Грязь заостряла его черты. От пота его лицо становилось блестящим и масляным, словно созданным для объектива. Он брился редко и неумело, намыливая щетину рукой. Не оборвав, подобно мне в ту пору, связей, удерживающих в плену тех, чей единственный шанс заключается в отрешенности, он пребывал в зависимости от вашего мира в силу своей юности, красоты, заботы о внешнем виде, голода и потребности в земном признании. Для меня мучительно подвергать его унижению. Я бы несказанно обрадовался, если бы смог назвать его мошенником, прохвостом, сволочью, негодяем, жуликом и шпаной - прекрасными именами, призванными напомнить о том, что вы величаете в шутку прекрасным миром. Впрочем, эти слова поют. Они мурлычат. Они напоминают вам также о самых сладостных и легкомысленных наслаждениях, ибо вы шепчете их тайком вашим любовникам перед или вслед за словами "милый", "ласковый", "очаровательный" или "любимый", которые они хитроумно из вас вытягивают. Пусть же Люсьен впадает в отчаяние, и пусть это причиняет мне боль! Сбросив покров целомудрия, обнажив срамные места, я почувствую, с краской стыда на лице, желание спрятаться и умереть, но я полагаю, что, столкнувшись с подобными мучительными затруднениями и преодолевая их, с помощью бесстыдства я доберусь до необычайных красот. (Я употребил это выражение наугад, ибо надеюсь отыскать более радужный мир, в котором, не оскорбляя чувств, не оскорбляя любви, будет дозволен сдержанный - и бессмысленный - смех.)