Я плохо передаю на воровском жаргоне злую иронию блестящих, порой язвительных испанских выражений. Речь шла о тюбике вазелина, конец которого был закручен несколько раз. Значит, он уже был в употреблении. Среди изящных вещиц из карманов мужчин, взятых во время облавы, он выделялся как символ мерзости, той самой, что маскируется тщательнейшим образом, а также как символ тайной милости, которой вскоре предстояло спасти меня от позора. Когда меня заперли в камере, едва я собрался с духом, чтобы превозмочь ужас своего ареста, образ этого тюбика поселился в моей душе и больше не покидал меня. Полицейские торжествующе потрясали им передо мной, демонстрируя таким образом свою месть, ненависть и презрение. И вот сей жалкий засаленный предмет, имевший в глазах света - вернее, полномочного сгустка этого света, каким является полиция, в особенности неповторимое сообщество испанских полицейских, пропахших чесноком, потом и маслом, но обеспеченных с виду, закосневших в мускулах и моральном апломбе, - гнуснейшее предназначение, сделался мне чрезвычайно дорог. В отличие от многих вещей, отмеченных моей нежностью, этот предмет вовсе не был овеян славой; он так и остался валяющимся на столе крошечным тюбиком вазелина из серого свинца, тусклым, сломленным, сплющенным тюбиком, удивительная сдержанность и коренное сходство которого со всевозможными обыденными предметами тюремной канцелярии (скамьей, чернильницей, тюремным уставом в рамке, их размером и запахом) привели бы меня в уныние в силу всеобщего к ним равнодушия, если бы содержимое этого тюбика, напоминавшее на ощупь лампадное масло, не заставило меня вспомнить о встрече с одной скорбной полуночницей.
(Путем описания я воссоздаю этот нехитрый предмет, но тут в мой рассказ вторгается другой образ: бледное лицо маленькой старушенции под фонарем, на одной из улиц города, где я пишу, плоское и круглое, как луна, очень бледное лицо, выражавшее то ли грусть, то ли ханжество. Она заговорила со мной, сказала, что очень бедствует, и попросила немного денег. Кротость лица этой рыбы-луны тотчас же оповестила меня о том, что старуха недавно вышла из тюрьмы.
Это воровка, подумал я. Когда я отошел от нее, некая пронзительная мечта, живущая в глубине моего "я", а не на обочине разума, заставила меня подумать, что, возможно, я только что повстречал свою мать. Я ничего не знал о женщине, которая бросила меня в колыбели, но питал надежду, что она была той самой старой воровкой, просившей милостыню в ночи.
А вдруг это была она? - гадал я, отходя от старухи. Ах! Если бы это была она, я осыпал бы ее цветами - бледными и розовыми, а также поцелуями! Я оросил бы слезами нежности глаза этой рыбы-луны, эту круглую глупую рожу! Но к чему, подумал я затем, к чему рыдать на ее груди?
Недолго думая, я заменил эти традиционные изъявления нежности первым попавшимся и даже одним из самых бесславных гнусных деяний, которое я наделял тем же значением, что и поцелуи, слезы и цветы.
Я ограничился бы тем, что плюнул в нее, думал я, изнемогая от любви. (Не слово ли "бледными", употребленное выше, навело меня на слово "блевотина"? Я плевал бы на ее волосы и блевал бы в ее руки. Но при этом я обожал бы ее, эту воровку, которая является моей матерью.))
Тюбик вазелина, назначение которого вам неплохо знакомо, вызвал в памяти лицо той, что на протяжении грёзы, тянувшейся вдоль темных городских переулков, была самой любимой из матерей. Он послужил мне для подготовки стольких тайных утех в местах, достойных его скромной обыденности, что сделался непременным условием моего счастья, подобно тому как мой перепачканный носовой платок стал его подтверждением. На этом столе лежал стяг, сообщавший невидимым легионам о моей победе над полицейскими. Я был заперт в камере. Я знал, что всю ночь мой тюбик будет объектом презрения - обратной стороны Вечного Поклонения - нескольких красивых, сильных и дюжих легавых. Настолько сильных, что самый слабый из них, слегка сдавив тюбик пальцами, мог бы извлечь из него, с коротким и непристойным пукающим звуком, клейкую тесьму, которая не переставала бы виться в бессмысленной тишине. Однако я был уверен, что сей жалкий и столь смиренный предмет дал бы им отпор; одним фактом своего присутствия он сумел бы поднять на ноги полицию всего мира, навлек бы на себя презрение, ненависть, бешеную, слепую и, возможно, слегка лукавую ярость, словно герой трагедии, ради забавы поддразнивающий разгневанных богов, столь же несокрушимый, преданный моему счастью и гордый, как он. Чтобы его воспеть, я хотел бы найти в моем языке незатасканные слова. Кроме того, мне хотелось бы его защитить, устроить резню в его честь и окрасить на закате равнину в кровавый цвет.
Красота нравственного деяния зависит от красоты его выражения. Сказать, что поступок красив, значит сделать его таким. Теперь остается лишь доказать это на деле. Об этом позаботятся образы - средства сообщения с великолепием материального мира. Поступок прекрасен, коль скоро он порождает, извлекает из нашего горла песню. Нередко совесть, при помощи которой мы судим о действии, прослывшем дурным, и сила выражения, которой оно, должно быть, отмечено, принуждают нас к пению. Измена заставляет нас петь оттого, что она прекрасна. Мне казалось, что, предавая воров, я не только снова оказывался бы в нравственном мире, но и вернулся бы к педерастии. Обретая силу, я становлюсь своим собственным богом. Я диктую. Применительно к людям понятие "красота" предполагает для меня гармоническое созвучие лица и тела, к которому порой добавляется мужественная грация. При этом красота сопровождается великолепными, властными, царственными движениями. Нам кажется, что в их основе лежат весьма своеобразные моральные принципы, и, культивируя в себе подобные добродетели, мы надеемся вдохнуть в свои бледные лица и гнилые тела ту же мощь, которой природа наградила наших любовников. Увы, эти добродетели, которых они начисто лишены, являются нашей слабостью.
Сейчас, когда я пишу эти строки, я думаю о своих любовниках. Я хотел бы, чтобы они были пропитаны моим вазелином, мягким, с легкой примесью мяты веществом; я хотел бы, чтобы их мышцы были окутаны этой нежной прозрачной пленкой, без которой их самые драгоценные свойства кажутся менее привлекательными.
Говорят, что, если человек лишается какой-либо части тела, оставшаяся часть становится более сильной. Я тешил себя надеждой, что член Стилитано вобрал в себя силу его отсеченной руки. Долгое время я представлял себе могучий орган гигантских размеров, способный на крайнюю дерзость, хотя поначалу меня заинтриговало и то, с чем Стилитано позволил мне ознакомиться: единственная складка его голубых полотняных брюк, забавным образом четко обозначенная на его левой ноге. Быть может, эта деталь не настолько сильно будоражила бы мое воображение, если бы Стилитано то и дело не подносил туда левую руку и если бы он, подобно дамам, которые делают реверанс, образующий складку, не зажимал столь бережно ткань ногтями. Я не верю, что он никогда не терял присущего ему хладнокровия, но наедине со мной он был чрезвычайно спокоен. С легкой наглой усмешкой он небрежно смотрел, как я поклоняюсь ему. Я знаю, что он будет меня любить.
Сальвадор не успел переступить порог нашей гостиницы с корзиной в руке, я поцеловал его на улице, настолько я был растроган. Он оттолкнул меня:
- Ты рехнулся! Нас могут принять за mariconas!
Он довольно хорошо говорил по-французски, выучив язык в окрестностях Перпиньяна, куда ездил собирать виноград. Обидевшись, я отодвинулся. Его лицо было фиолетовым, цвета капусты, которую вытаскивают из грядки зимой. Сальвадор не улыбался. Он был шокирован. "Стоит ли, - видимо, думал он, - вставать в такую рань, чтобы просить милостыню на морозе. Жан не умеет держать себя в руках". Его мокрые волосы стояли дыбом. Из-за стекла на нас смотрело множество лиц - на нижнем этаже гостиницы разместился большой, выходивший на улицу зал кафе, через который надо было пройти, чтобы подняться в номера. Сальвадор обтер лицо рукавом и вошел. Мне было двадцать лет. Если капля, застывшая на кончике носа, прозрачна как слеза, почему бы мне не слизнуть ее с таким же восторгом? Я был достаточно искушен в оправдании гнусностей. Если бы я не боялся возмутить Сальвадора, то сделал бы это в кафе. Между тем он шмыгнул носом, и я догадался, что он проглотил соплю. Пройдя с корзиной мимо шпаны и нищих, он направился в кухню. Я шел за ним следом.
- Что с тобой? - спросил я.
- Ты обращаешь на себя внимание.
- Что тут плохого?
- Нельзя целоваться вот так, посреди улицы. Сегодня вечером, если хочешь…
Он сказал это с недовольным видом и тем же презрительным выражением лица. Я хотел лишь таким образом выразить свою благодарность, согреть его своей скудной нежностью.
- Что же ты вообразил?
Кто-то бесцеремонно толкнул его, отстраняя нас друг от друга. Я не пошел за ним в кухню. Я подошел к скамье и сел на свободное место у печки. Мне было наплевать, смогу ли я, будучи без ума от мощных красавцев, влюбиться в этого вшивого уродливого оборванца, на которого покрикивали даже трусы, воспылать страстью к его приплюснутым ягодицам… а если, как на грех, у него окажется великолепный член?
Баррио Чино был в ту пору своего рода притоном, населенным не столько испанцами, сколько иностранцами, которые все как один были вшивой шпаной. Иногда мы одевались в шелковые рубашки зеленого или светло-желтого цвета, обували стоптанные туфли, наши прилизанные шевелюры казались густо намазанными лаком. У нас не было вожаков, но были свои заправилы. Я не смогу объяснить, каким образом ими становились. Вероятно, это происходило после ряда удачных операций по продаже жалких трофеев. Они вели наши дела и руководили налетами, забирая себе умеренную долю добычи. Мы не были более или менее организованной бандой, но, живя посреди такого грязного хаоса, в недрах квартала, пропахшего маслом, мочой и дерьмом, некоторые падшие люди доверялись кому-то более ловкому, чем они. Столько оборванцев блистали молодостью, но некоторые из нас излучали таинственный свет, подлинное сияние; тела, взгляды и движения этих ребят насыщены магнетизмом, который превращает любого в их игрушку. Так, я был сражен наповал одним из них. Я расскажу подробнее о Стилитано, одноруком, через несколько страниц. Но прежде всего да будет вам известно, что он не был наделен ни единой христианской добродетелью. Весь его блеск, вся его сила заключались у него между ногами. Его член со всеми своими придатками, весь этот агрегат был настолько прекрасен, что у меня не поворачивается язык назвать его органом воспроизводства. Казалось, он был мертв, он редко и медленно приходил в движение, но не спал. Даже ночью он излучал из тщательно, хотя и одной рукой застегнутой ширинки сияние, озарявшее его обладателя.
Моя связь с Сальвадором длилась полгода. Она была не из тех, что кружат голову, но весьма плодотворной. Мне удалось полюбить его тощее тело, серое лицо, редкую бороду нелепой формы. Сальвадор заботился обо мне, а ночью, при свече, я выискивал в швах его брюк вшей - наших неизменных спутников. Вши населяли нас. Они одушевляли нашу одежду, которая без них мертвела. Нам нравилось осознавать - и ощущать - присутствие этих полупрозрачных насекомых, которые не были приручены, но были родными до такой степени, что любая чужая вошь, не принадлежавшая нам двоим, внушала отвращение. Мы гоняли их с надеждой, что днем они появятся вновь. Мы давили их ногтями без отвращения и неприязни. Мы не бросали их трупы - или останки - в мусорный ящик, а позволяли им, обагренным нашей кровью, падать в грязное белье. Вши были единственным признаком нашего процветания, точнее, обратной стороны нашего процветания, но было логично, что, способствуя улучшению своего состояния, которое его как бы оправдывало, мы заодно оправдывали и симптомы этого состояния. Будучи столь же необходимыми для познания нашей слабости, как украшения для познания того, что именуют триумфом, вши были драгоценностью. Мы и стыдились их, и гордились ими. Я долго жил в каморке без окон, с форточкой, выходившей в коридор, где по вечерам пятеро жестоких и нежных типов, улыбаясь или морщась от неудобной позы, обливаясь потом, искали этих благородных насекомых, с которыми мы состояли в родстве. Было неплохо, что посреди всей этой нищеты я стал любовником самого бедного и уродливого из них. Вследствие этого я оказался в привилегированном положении. Мне было трудно, но каждая новая победа - мои грязные, гордо выставленные напоказ руки помогали мне гордо выставлять напоказ мою бороду и длинные волосы - вселяла в меня силу или слабость, что в данном случае было одним и тем же, для следующей победы, которая на вашем языке, естественно, именовалась бы поражением.
И все-таки наша жизнь нуждалась в сиянии, в свете, хотя бы в проблеске солнца, пробивавшемся сквозь коросту оконных стекол, озаряя мрак; в нашем распоряжении были также иней и гололед, ибо эти явления, сулящие беды, предвещают и радости, одной приметы которых, сосредоточенной в нашей комнате, вполне нам хватало: мы узнавали о новогодних и рождественских праздниках лишь по морозу, который всегда им сопутствует, доставляя тем самым удовольствие празднующим.
Привычка нищих выставлять напоказ раны - способ заработать немного денег на пропитание, но если их вынуждает на это слабость духа, то гордость, необходимая для того, чтобы не ощущать презрения, становится мужским достоинством: подобно вросшей в реку скале, гордость пронизывает презрение и рассекает, подавляет его. Увязая в мерзости, гордость станет сильнее (если этот нищий - я сам), когда я обрету умение - силу или слабость - извлекать пользу из подобной судьбы. Надо, по мере того как эта проказа овладевает мной, чтобы я овладел ею и победил. Стану ли я еще более гнусным, еще более презираемым, докачусь ли до крайней точки, о которой мне пока ничего не известно, но которая, видимо, предначертана эстетическим, а также нравственным поиском? Проказа, с которой я сравниваю наше состояние, вызывает раздражение тканей, и больной чешется; он возбуждается. Проказа тешит себя и прославляет свою боль в одинокой любви. Нищета созидала нас. Странствуя по Испании, мы носили в себе тайное, скрытое, лишенное спеси величие. Наши жесты становились все более смиренными, все более потухшими, по мере того как костер смирения, дававший нам жизнь, разгорался сильнее. Так, мой талант проявлялся в том, чтобы придать высокий смысл столь убогой действительности (я пока не говорю о литературном таланте). Этот опыт принес мне немалую пользу, что позволяет мне до сих пор ласково улыбаться самым жалким отбросам - будь то люди или вещи - вплоть до рвоты, вплоть до слюны, брызжущей в лицо моей матери, вплоть до ваших испражнений. Я сохраню в душе память о себе, когда я был нищим.
Я хотел уподобиться женщине, которая втайне от всех держала у себя в доме дочь - отвратительное, безобразное, тупое, бесцветное чудовище, хрюкающее и передвигающееся на четвереньках. Когда она рожала, ее отчаяние, без сомнения, было так велико, что стало смыслом ее жизни. Она решила любить этого монстра, любить уродство, вышедшее из ее чрева, где оно созрело, и благоговейно взращивала его. Внутри себя она воздвигла алтарь, где хранила память о монстре. С благоговейной заботой, нежными руками, невзирая на мозоли от каждодневных трудов, с осознанным ожесточением, присущим отчаявшимся, она восстала против этого мира, противопоставив ему чудовище, которое приобрело размеры целого мира и его могущество. Оно стало исходной точкой для новых принципов, с которыми беспрестанно сражались силы этого мира; они приходили, чтобы сокрушить эту женщину, но неизменно наталкивались на стены крепости, где была заточена ее дочь.
Но поскольку иногда приходилось воровать, нам были знакомы также светлые земные прелести дерзости. Перед тем как лечь спать, старший давал нам советы. Например, мы наведывались с фальшивыми документами в разные консульства, заявляя о своем желании вернуться на родину. Консул, тронутый или раздосадованный нашими жалобами и замызганным видом, вручал нам железнодорожный билет до пограничной станции. Старший продавал его на барселонском вокзале. Он наводил нас также на церкви, которые можно было ограбить - на что не решались испанцы, - или роскошные виллы; кроме того, он приводил к нам английских или голландских матросов, которым мы должны были отдаваться за несколько песет.
Так время от времени мы воровали, и каждое ограбление было для нас мимолетным глотком воздуха. Каждому ночному походу предшествует бдение над оружием. Нервозность, вызванная страхом, порой тревогой, приводит в состояние, граничащее с религиозным экстазом. У меня появляется склонность толковать любое событие. Вещи становятся предвестницами удачи. Я хочу задобрить неведомые силы, от которых, как мне кажется, зависит удачный исход авантюры. Итак, я пытаюсь задобрить их добродетельными поступками, прежде всего милосердием: я подаю нищим чаще и больше, уступаю место старикам, перевожу слепых через дорогу и т. д. Таким образом я как бы признаю, что воровство находится под покровительством Бога, которому нравятся нравственные деяния. Эти попытки забросить сомнительную сеть, куда попадет Бог, о котором я ничего не знаю, нервируют, изматывают меня и еще больше способствуют моему религиозному настрою. Они придают воровству значимость религиозного обряда.
Этот обряд и в самом деле совершается под покровом тьмы, скорее всего ночью, когда люди спят в уединенном месте. Осторожные, на цыпочках, шаги, молчание, неприметность, в которой мы нуждаемся даже днем, руки, производящие в темноте, на ощупь, сложные движения ради предосторожности - поворот обычной дверной ручки требует множества усилий, каждое из которых переливается, как грань драгоценного камня (когда я отыскиваю золото, мне кажется, что я его закопал, перерыв континенты и острова в океане; меня окружают негры, грозят моему беззащитному телу своими отравленными копьями; сила золота - на моей стороне, недюжинная энергия укрепляет мой дух или вдохновляет меня; копья склоняются, негры меня признают: я принят в их племя), - осмотрительность, шепот, обостренный слух, невидимое нервное присутствие сообщника и чуткость к его малейшему шороху - все это заставляет нас внутренне собираться, сосредотачиваться, превращает в комок нервов - состояние, о котором так точно сказал Ги:
- Это и есть настоящая жизнь.