Записки причетника - Марко Вовчок 16 стр.


- Изморился как я, матушка, одному то господу богу известно! Как подумаешь, матушка, так поистине тяжело жить на свете! Ох, как тяжело!

- И правда твоя, Василич: тяжело! - отвечает она, уже не подавляя вздоха.

- Господь испытует, матушка. Земные испытанья посылает!

- Посылает, Василич!

- Пострадали, потерпели на земле… возрыдаем и восплачем… И будем уповать на царствие небесное!

Она утвердительно, но рассеянно кивает головою.

- Все земное прах, матушка, один прах как есть… Человек живет, аки свеча горит…

Она снова так же утвердительно и так же рассеянно кивает головой.

- Прах, матушка, суета сует и всяческая суета!

И, лицедействуя, он томно возводит свои лукавые моргающие глазки горе и воздымает к небу крючкообразные руки, как бы желая вознестись в мир лучший.

Иногда он не подкрадывался, а прямо подходил к крылечку, жалобно восклицая:

- Вот едва иду, матушка! Ох! Как вас господь милует? А я, мочи нет, как головой мучусь! Уж поистине скажу, что чаша юдоль подлинно юдоль плача и воздыхания!

Иногда он простирал свое коварство до того, что не шел, а, так сказать, влекся, едва переступая и на каждом шагу как бы содрогаясь от нестерпимой боли, и, стеная, поведывал о вывихе.

Или же обматывал убрусом как бы расшибленную руку.

Или же, являя все признаки смятения, просил поглядеть в его левое око, которое будто бы утратило драгоценную способность созерцать мир божий.

Но почто вычислять все его бесовские лукавства?

Лицедействуя, он говорил:

- Терплю, не жалуюсь!.. В терпенье стяжаем венец славы… Многострадальный Иов терпел… до конца терпел…

Затем лицедей со многими вздохами оповедывал страдания Иова, а она слушала и все так же задумчиво и рассеянно кивала головою.

От бедствий многострадального Иова он переходил к событиям более современным и к людям ближе знакомым. Он вызывал из памяти все когда-либо приключившиеся в окрестностях катастрофы - пожары, несчастные случаи, грабежи, разоренья, самоубийства.

А она все слушала и все так же кивала головою. Погрузив ее, так сказать, в бездну людских напастей, он вдруг восклицал:

- А что это теперь наши молодые, матушка? Хоть бы одним глазком на них глянул! Несказанные, должно полагать, они там радости и почести имеют!

Лицо иерейши прояснялось.

- Парочка-то их какая! На удивленье миру! Надо полагать, матушка, там их пожалуют прекрасными дарами!

На лице иерейши появлялась даже улыбка.

- Ох, матушка! Как я подумаю, так сердце у меня, словно пташка, вот так и прыгает, так и прыгает… Дай бог Нениле Еремеевне и Михаилу Михаиловичу! Дай бог! Я за них денно и нощно молитвы возношу к престолу всевышнего творца!

- Спасибо, Василич, спасибо!

- На кого ж мне больше и радоваться, матушка, Варвара Иосифовна? Скажите, на кого? Ни роду у меня, ни племени, только одни вы сияете, как одно солнышко на небе!

- Спасибо, спасибо, Василич!

- Теперь, матушка, надо нам скуфеечку дожидать: того и гляди пожалует! Уж, верно, не оставит нашего отца Еремея за его добродетели!

- Пойдем-ка, я тебе чарочку поднесу! - заключала обыкновенно несколько воспрянувшая духом Македонская.

- И, что вы это! - что вы это из-за меня да в беспокойство входите, матушка!

- Иди, иди, поднесу!

Пономарь, по свойственному ему легкомыслию, увлекся до опьянения своим успехом; сначала он попрежнему забегал в наше смиренное жилище поделиться с отцом своими чувствованиями, но вскоре прекратил свои посещения и принял относительно нас тот особый тон, свойственный любимым барским камердинерам, доверенным чиновникам при директоре департамента, приближенным слугам архиерея, знающим секретарям при министре и прочим тому подобным лицам. Встречаясь с отцом, он издали кричал ему:

- Как живете-можете, отец дьякон? Что это вы так согнулись-то в три погибели, а?

Отец, глядя на него с робким изумлением, смиренно отвечал:

- Ничего, Василич, ничего!

И нерешительно прибавлял:

- Что к нам не заглянешь?

- Ах, отец дьякон! да вы бы только подумали, вы бы только сообразили, есть ли мне время-то к вам заглядывать! Мне вон матушка говорила, чтобы съездить в Трощи, собрать кур за крестины… Вы сами поймите!

- Понимаю, понимаю! Я понимаю! - бормотал отец. - И ведь прошу тебя, когда времечко выберешь…

У меня в детстве моем была (да и до настоящего времени еще сохранилась) одна особенность: пораженный каким-либо видом, прелестным ли, отвратительным ли, я равно поглощался тем и другим; как я, так сказать, упивался, с сладостным замиранием сердца, созерцанием красоты, так точно упивался я, содрогаясь от отвращения, и созерцанием безобразия; если лазурь небесная неотразимо привлекала мои восхищенные взоры, то не менее неотразимо привлекала их и помойная яма, которою я до тошноты гнушался.

Вследствие этой моей особенности я, негодуя и волнуясь, подолгу наблюдал за лицедействиями пономаря, погружаясь по этому поводу в различные горькие размышления.

Однажды, когда я, облокотясь на забор, отделявший от нас владения отца Еремея, следил за сценой на поповом крылечке, иерейша вдруг устремила на меня свои взоры и крикнула мне:

- Поди сюда!

Я хотел бежать и скрыться, но пономарь в одно мгновение настиг меня, схватил и привлек к крылечку, невзирая на мои отчаянные сопротивления.

- Что ты там делал? - спросила иерейша, кивая на место у забора, где я пред тем стоял.

Я безмолвствовал.

- Говори, говори! - крикнул пономарь, тормоша меня за рамена.

Негодование заступило место страха, и я сказал, довольно энергически отстраняя его от себя:

- Не трогайте меня! Не трогайте меня! Пустите!

- Что ты там делал? - повторила иерейша.

Я взглянул на нее и тут только хорошо увидал, как она изменилась в эти немногие, но обильные происшествиями дни; глаза у нее ввалились, щеки осунулись. Я подумал:

"Ей жаль Настю!"

Я в первый раз в моей жизни почувствовал к ней какое-то сердечное влечение, но вслед за тем горькие против нее чувства разыгрались с вящею силою.

"Если жаль, отчего ж не заступилась?" - подумал я.

- Что ж не говоришь? - кричал пономарь, снова схватывая меня своими крючкообразными перстами: - что ж не говоришь? Ах, ты, ах, ты… Да вы, матушка, с ним извольте построже! Это, матушка, отрок, закоснелый в пороках! - Непокорный, строптивый… Вы построже

Но она, казалось, позвала меня, как могла бы подозвать всякую попавшуюся ей на глаза тварь, - как иногда, в минуты горестной рассеянности, люди подзывают мимо проходящих домашних животных, а вслед за тем гонят.

Ее даже нисколько не раздражило мое упорное молчание; она с несвойственным ей равнодушием повторила еще раз: - Говори, что ты там делал?

- Говори, говори! Сейчас говори, слышишь? - подхватил пономарь. - Ах, ты! ах, ты!..

Он, как оса, лез мне в очи.

- Ах ты, неуч! Ах ты, грубиян! - пронзительно выкрикивал он надо мною, заглядывая мне в лицо то с той, то с другой стороны. - Ты чего это на заборах виснешь? Дурнем растешь, ничего не умеешь…

- Нет, я умею, - прервал я его. - Я умею сказку про цыгана…

Я сам не знаю, как эти слова сорвались у меня из уст; я чувствовал такой прилив горечи и негодования, что зрение у меня мутилось и в очах двоились подобия каких-то огненных шариков.

- Какую это сказку про цыгана? какую? какую? - пристал легкомысленный мой мучитель.

Я обратил взоры свои на Македонскую, но она, повидимому, мало занята была нами, хотя и глядела на нас.

- Какую? какую? - наступал между тем пономарь и даже снова потормошил меня за рукава.

- Жил-был цыган, - начал я слегка трепещущим голосом, и вперив вызывающие взоры в его лисообразный лик: - вышел он в поле и стал нюхать, откуда салом пахнет. Слышит, с одной стороны попахивает, - сейчас он побежал в эту сторону. Приходит туда, а там его спрашивают: "Цыган, какой ты веры?" А он им в ответ: "А какой вам надо?" - "Надо нашей; наша хорошая!" - "А дают за нее сало? Я такой, за которую сало дают!"

Я произнес эту притчу о цыгане быстро, скороговоркою и умолк, готовый, претерпеть все могущие меня постигнуть за мою дерзновенность кары. Я даже чувствовал некий, так сказать, горестный восторг, предвкушая эти кары, могущие, хотя в эдалой степени, заглушить терзавшую меня лютую бессильную и безнадежную тоску.

Но пономарь, вначале воспрянувший от земли, как будто бы под стопы его подлили кипящую смолу, затем остался недвижим и нем; гневное изумление, казалось, сковало его язык и лишило его не только дара слова, но и дара крика, стона иди какого-либо звука и движения; он стоял с полуотверстыми устами и непомерно расширившимися очами, много напоминая собою нахальную хищную птицу мелкой породы, когда ее, при взлете на охоту за какою-либо невинною пернатою, неожиданно подобьет смертоносный камешек, пущенный изощренною рукою деревенского отрока, и она, с распростертыми крылами, с вытянутым клювом, остается несколько секунд неподвижною точкою в воздухе.

- Ну что ж? - спросила иерейша, выведенная из своей рассеянности внезапно наступившим безмолвием.

- Пошел, пошел, сквернослов! - воскликнул тогда пономарь, пришед в движение и снова получив дар слова. - Пошел! Ах, сквернослов! Вот я тебя! Вот я… Постой, постой… Вот я…

Произнося эти угрозы, пономарь только вился надо мной устрашающим образом, но прикоснуться ко мне не решался.

Я же стоял пред ним не отступая, распален злобою и неустрашим духом. Я мог бежать, но я бегством в эту минуту гнушался.

- Да что он сказал? - снова вопросила Македонская.

- Ах, матушка! - отвечал пономарь: - вы и не спрашивайте лучше! Не спрашивайте! У! бессовестный! Пошел, пошел, пошел! Прогоните его, матушка! Что ж это такое за окаянный! Пошел, говорят тебе, антихрист!

Я двинулся, но не спеша и, отошед несколько шагов, снова приостановился.

- Что ж это такое, матушка, на свете творится! - восклицал пономарь. - Самого от земли еще не видно, а уж как богохульствует! "Цыганская, говорит, вера лучше всякой!" Ах, господи! Ах, владыко живота моего!

- Выдрать бы хорошенько, - проговорила задумчиво Македонская, - и все бы это богохульство прошло.

Я приостановился, желая излить обуревавшие меня чувства негодования, уличить уже не притчею, а прямыми обвинениями мелкодушного лицемера, но услыхав эти слова, побрел далее, повторяя себе с вящим отчаянием:

- Вот тебе за твою правду! И тебе и всем! Вот как!

Я вошел в лес и долго бродил там, оглашая зеленые кущи тихими стонами.

Сознание окружающего меня беззакония и угнетения уже начало производить свое обычное тлетворное влияние, развивая во мне зверские наклонности.

"Хоть бы на меня теперь кто-нибудь напустился, - думал я: - начал бы меня терзать, и я бы тогда впился в попавшегося мне под руку злодея, и я бы как-нибудь выместил свой гаев, облегчил бы накипевшее сердце!"

С этой целию я умышленно попадался навстречу иерейше и пономарю, но горькие мои старания не увенчались успехом. Иерейша, казалось, не замечала меня, а пономарь хотя и замечал, но не глядел на меня и при встрече со мной ускорял шаги. Даже когда я однажды, обуреваемый мятежными чувствами, при встрече крикнул ему:

- Сказать сказку про цыгана?

Он, услыхав, подпрыгнул на ходу, как ужаленный, но вслед за тем, не ответив мне ни слова, пошел далее.

- Хотите сказку про цыгана? - воскликнул я громче, - хотите? Цыган - это вы! Я все знаю, все!

Горький гнев палил и удушал меня; в голове у меня мутилось, и в глазах темнело. Пономарь еще ускорил шаги.

- Цыган! цыган! - завопил я вне себя, пускаясь за ним в погоню.

Тогда он остановился, обратил ко мне лицемерное лицо свое и, грозя дружелюбно перстом, сказал мне с улыбкою:

- Ах ты, проказник! Ах ты, проказник!

- Цыган! цыган! - твердил я, задыхаясь и свирепея все более и более.

- Ах ты, проказник!.. проказник… - бормотал он, отступая от меня в сторону. - А ты… послушай… послушай… Я могу ведь все тебе сделать… я могу тебе все…

- Ничего не надо! - прошептал я, окончательно разъяренный. - Ничего! Цыган! Цыган!

- Ничего, так ничего, так и не надо… А я, Тимош, что знаю! Такую я диковину знаю, что просто… просто беда!

- Ничего не…

Но голос мой прервался.

"Он знает о Насте!" - мелькнула у меня мысль.

Сердце у меня мучительно забилось, силы духа меня оставили.

"Что Настя? Где? Я могу от него узнать! Могу! могу!"

Все остальное предо мною как бы затмилось.

Пономарь между тем, пользуясь моим смятением, поспешно скрылся под сень нашего смиренного жилища.

Я колеблющимися стопами последовал за ним.

Но у дверей я остановился и долгое время стоял недвижимо, впервые познавая то невыносимое чувство, каковое испытывает смертный, вынужденный прикоснуться к претящему душе его гаду.

Наконец я дрожащею рукою отворил двери и вошел.

Пономарь с жаром о чем-то говорил, а отец, внимая ему, в ужасе всплескивал руками; мать стояла тут же, и по ее крепко сжатым устам я угадал, что и она неспокойна.

При моем появлении пономарь смолк.

- Тимош, Тимош! - воскликнул жалобно отец:- что ж это ты?.. как же это ты?.. а?..

Я с жестоко биющимся сердцем вопросил:

- Что я?

- Да вот, Василича… ах, господи, творец наш милосердный! Ах, господи боже!

- А я уж больше не потерплю, отец дьякон, - раздраженно и громко начал пономарь, - я уж больше не потерплю! Нет! уж я и так для вас только… ведь я не камень… я человек! Вы уймите его, а не то я… Уж коли он яму подо мной роет, так и я покрывать вас не стану… Уж коли вы мне враг, так и я вам другом не буду… Пусть все тогда на свежую воду выходит, как вы и ваша Катерина Ивановна во всем им потакали… Я ведь не слепой, слава богу, - глаза тоже у меня не даром во лбу поставлены!

- Ведь младенец! младенец! - проговорил отец.

- Что мне, что младенец! - воскликнул пономарь с возрастающим гневом. - Я вот говорю вам, отец Дьякон, коли вы его не уймете, так вы тогда пеняйте на себя! Я…

- Что ж, Василич, - жалобно прошептал отец, - погубить человека легко! Легко… легко…

- Вы бы, отец дьякон, должны почувствовать… вы бы должны, отец дьякон…

- Я, Василич, как бог свят…

- Что, бог свят! Кажется, я уж довольно от вас терпел! И я вот теперь последнее слово свое вам говорю, да, последнее! Коли только…

- Что ж вы пугаете нас, как малых детей, - проговорила мать. - Коли вам угодно, вы подите и донесите на нас, а потом мы сами увидим, к какому ответу нас поведут.

Она сказала это тихо и даже смиренно, но пономарь сначала встрепенулся, затем съежился и тотчас же из угрожающего тана стал переходить в ласкательный.

- Я, Катерина Ивановна, вы знаете, всегда ваш друг, - начал он, - только как же мне это терпеть, что меня этаким манером порочат? Что ж это будет, коли меня станут порочить, а я стану вас порочить, - стану вот рассказывать, как вы Софронию потакали и все прочее… Что ж тогда выйдет?

- Ах, господи, творец милосердный! - прошептал отец. - Ах, творец! Вседержитель мой!

- Что ж вам надо? - спросила мать.

- А надо, чтобы меня не трогали, Катерина Ивановна. Не будут меня трогать, и я не буду.

- Вас трогать не будут, - сказала мать.

- Никогда в свете, Василич! - подхватил отец. - Никогда! Как это можно! Никогда! Ведь он младенец, потому он… Как можно!

- Уж вы накажите сынку, Катерина Ивановна, - сказал пономарь. - Построже накажите… Вы ему, этак, растолкуйте, что, мол, надо тебе…

- Я сама знаю, как мне с ним говорить, - прервала его мать.

- Растолкует, она растолкует… - стал уверять отец. - И я тоже… я тоже растолкую… Я тоже… И Тимош у нас умница будет… а? Тимош - а?

- Прощайте, Катерина Ивановна, - сказал пономарь.

- Прощайте, - ответила мать.

- Пойдемте, отец дьякон, я вам парочку словечек еще скажу, - обратился пономарь к отцу.

- Пойдем, Василич! пойдем. Я вот сейчас… вот готов - пойдем!

И оба они вышли.

Как только замолк шум их шагов, мать сказала мне:

- Тимош, не трогай его!

Я ответил ей:

- Не буду.

Затем я спросил:

- Что он может нам сделать?

- Наябедничает. Тогда и нас, как… как других…

Я подошел к ней ближе.

- И всегда так бывает? - спросил я.

- Что, Тимош?

- Что с людьми так… что с людьми как хотят, так и… что обижают?.. Всегда?

- Всегда, Тимош! - ответила она с волнением, - всегда!

- Всегда?! - воскликнул я, не чаявший иного ответа, по тем не менее глубоко им уязвленный.

- Всегда! - повторила она.

А затем, склонив голову на руки, она зарыдала.

Этот взрыв отчаяния потряс меня наиглубочайшим образом, и я не замедлил присоединить к ее страстным и горьким рыданиям свои детские вопли.

Несколько минут спустя она уже овладела собою, ласкала меня, улыбалась мне дрожавшими от волненья устами, уговаривала, сулила блага в жизни, но я уже запечатлел в сердце своем вырвавшееся у нее "всегда".

Сколько раз в позднейшие годы моего превратного и мятежного жития мне на опыте приводилось дознавать непреложность этого жестокого правила, и сколько раз я, однако, тщился убедить и уверить себя (да и поныне тщуся), что беззакония со временем прейдут и воссияет, наконец, солнце правды и добра!

Уныние мое приняло с этих пор несколько иной, еще более растлевающий характер. Я совершенно и окончательно пал духом, и как приговоренный к неминучей смерти опускает руки и склоняет голову в своем бессилии перед орудием казни, так и я на поднимающуюся в груди моей горечь говорил себе:

"Всегда! всегда! Как ни бейся, что ни делай - всегда! Вот Софроний!.. Вот Настя!.. Софроний! Настя!.."

Но при воспоминании об этих драгоценных людях кровь теплее, так сказать, начинала приливать к уязвленному моему сердцу, очи увлажались слезами, любовь к добру пробуждалась, и я шептал:

- Ну всегда, так и всегда! Пускай всегда!

О благосклонный читатель! сколь неоценима для нас во всякое время нашего жития, а кольми паче в дни нерассудного детства, встреча с сильными и свежими людьми! Я уподоблю этих людей источнику сказочной живой воды, брызги которой чудесно воскрешают несчастных жертв богопротивного чародея!

Отец Еремей возвратился в Терны только через три недели.

Как затрепетало мое сердце, когда я увидал въезжающий в иерейский двор фургон! Некий туман застлал мне очи, и я несколько мгновений ничего не мог разглядеть явственно.

У меня блеснула безумная надежда, я замер на месте, затаил дыханье…

Отец Еремей возвратился один!

Это было под вечер, при захождении солнечном. Я, забыв все в волненье моих чувствований, сам не помню как очутился на поповом дворе, у крылечка.

Я вперил жадные взоры в лицо отца Еремея.

Лицо его несколько пожелтело, опустилось, являло следы дорожного утомления, но не утратило выражения свойственной ему пастырской благости.

- Что? Ну что? - воскликнула Македонская, вылетая из дверей, как пущенная неопытною рукою бомба, ему навстречу. - Что?

Она была бледна, уста ее дрожали, и слезы текли из глаз.

Назад Дальше