- Не знаю. Пошла, кажется, на деревню. Примочить бы, а?
Отцу моему свойственно было особого, смиреннейшего, но ужасного рода упорство. Он никогда не представлял вам своих доводов или желаний положительно, уверенно, он предлагал их в виде скромного предположения, в вопросительной форме, но вы целые дни, недели, иногда месяцы видели перед гобою эти кроткие круглые моргающие глаза, озабоченное, печальное сморщенное лицо, и дребезжащий, прерываемый робким покашливанием и тихими вздохами, голос все твердил вам какое-нибудь "примочить бы, а?" Сделайте вы, не говорю уже резкое, а только заметно нетерпеливое движение, он испугается, замолчит, отойдет, но не предавайтесь иллюзии, не полагайте, что вы отвратили от себя эту тихую пытку: только что вы успокоились, только что расцвело улыбкой ваше искаженное сдерживаемым бешенством лицо, как он снова пред вами и снова вы слышите: "Примочить бы, а?"
Я, как любимый сын и беспомощный отрок, бывал главною его жертвою и горьким опытом убедился, что самое спасительное в таких испытаниях было, если только представлялась возможность, удовлетворить его наискорейшим образом.
Поэтому я сам подал ему орудие пытки, то есть ковш воды, и покорно предоставил его дрожащим, слабым, неловким рукам совершать примочки на моем образе и подобии божием.
К счастию моему, мать скоро воротилась.
- Вот горе-то! - воскликнул отец, едва она успела появиться на пороге.
Матери довольно известна была его привычка восклицать, отчаянно вздыхать, всплескивать руками, но я сидел на лавке обвитый, как Лазарь, мокрыми убрусами, а она страстно меня любила и в любви своей была крайне боязлива и мнительна - как бывают те, кои в ранних, цветущих летах неожиданно понесли тяжелые утраты.
- Что такое? - спросила она.
Голос ее был спокоен, только тише обыкновенного, что всегда у нее служило признаком сильного волнения.
Я мгновенно сорвал с себя все убрусы и крикнул:
- Ничего, я поцарапался, только не больно. Гляди!
Я подошел к окну и стал против свету.
Мать взглянула на меня и тотчас же успокоилась. Она только усмехнулась, покачала головой и сказала мне: - Хорош сынок! словно на терке был!
И, обращаясь к отцу, прибавила:
- Это ничего.
- Ну, слава богу, слава богу, - отвечал он: - а все бы лучше еще примочить, а? Он ведь напрасно примочки скинул, а?
Милостивая судьба избрала на этот раз нам в избавители запыхавшегося пономаря, который, вбежав, объявил отцу, что приехал из Малого Хуторца колесник Щука по жене упокойную отслужить, что выехал Щука из дому рано, желая поспеть к обедне, но еще раньше Щука напился, вследствие винных паров перемешал многочисленные проселочные свертки, объездил все окружные селенья и только теперь попал в Терны, что в настоящую минуту Щука сидит у отца Еремея, плачет о своем греховном пристрастии к хмельным напиткам, просит справить заупокойную, сулит всему причту двойную плату и, кроме того, по поросенку - у него опоросилась известная в околотке породистая свинья, - а отцу Еремею он даже предлагает одного из пары волов, которые доставили его в Терны.
Пономарь быстро увел отца.
Как только мы остались вдвоем, я взобрался к матери на колени - после всех моих экскурсий и отлучек из дому мне было несказанной отрадой умоститься у нее на коленях, обнять ее и с ней разговаривать или даже просто безмолвствовать, соображая только что свершившееся, виденное, слышанное и испытанное. Итак, я взобрался к матери на колени и, приклонясь головой к ее груди, сказал:
- Я за ягодами ходил с Настею и с Софронием.
Я ожидал, что она при этом известии встрепенется, и я не ошибся.
- С кем? - спросила она, будто еще не доверяя своему слуху.
Я повторил, с кем, а затем подробно рассказал ей о встрече в лесу.
Я полагал, что сообщенные мною факты донельзя ее изумят, но она, казалось, была более встревожена, чем изумлена.
- Может, не узнают, - сказал я с тоскою. - Ты как думаешь, можно это, чтоб мы еще пошли и чтоб не узнали?
И я излил перед ней всю свою душу. Я поверил ей все свои опасения, упования, непреодолимое влечение мое к Софронию и Насте, их трогательную ко мне доброту, внимание, ласковость, попросил у нее совета, как избежать будущих грозящих бедствий, и предоставил ей разрешить заботивший меня вопрос: не запрещает ли мне долг мой, как невинно угнетаемого и попираемого, водиться с Настею, единокровной дочерью угнетателей и попирателей?
Я никогда не мог забыть любящего, задумчивого, печального взора и усмешки, с которыми она меня слушала, и как затем в неискусных словах объясняла мне, что у повинных в жестокости родителей могут вырастать невинные, не причастные их жестокостям дети, с которых взыскивать за родительские деяния было бы несправедливо, и как успокоивала, что Настя славная девушка и расположения моего достойная.
Успокоенный относительно главного вопроса моей совести, я ободрился совершенно и выразил надежду на благополучный исход наших дружеских отношений с Софронием и Настею.
- Не узнают! - твердил я. - Не узнают! Правда, не узнают?
- Нет, нет, не узнают, - ответила мать.
Но, несмотря на успокоивающее отрицание грозящего бедствия, я понял, что ласкаю себя тщетными надеждами. Тон голоса матери был именно такой, каким она в трескучие морозы успокоивала меня насчет приближения весны. Когда я после тоскливо проведенного у тусклого окошечка дня обвивал ее шею руками и в нетерпеливом унынии спрашивал: "Скоро весна?", она так же отвечала мне: "Скоро, скоро. Ложись пока спать". - "Завтра весна?" - спрашивал я, сам будучи убежден, что вопрос мой праздный и приближения весны не ускоряющий. "Завтра, завтра", - отвечала она. "Может, завтра вдруг полая вода, и ласточки станут гнезда вить, солнце будет?" - продолжал я, без малейшего упования на разлитие полой воды, прилет ласточек и весенний блеск солнца. "Да, да, - отвечала она: - и полая вода побежит, и солнце засветит, и ласточки гнезда будут вить - только усни". И я со вздохом опускал голову на подушку и старался уснуть, говоря себе: "А ведь может случиться, что каким-нибудь чудом господним завтра все желанное сбудется. Каких чудес не бывало! Вот Иисус Навин останавливал же солнце; Моисей, как бежал от фараона, разделял море, чтоб ему дорогу дало - ах, если б я тоже мог творить какие хочу чудеса! А вдруг я могу? А вдруг я сотворю?"
Увлекшись лучом надежды, хотя и слабым, чуть-чуть мерцающим, что счастье Моисеево может послужить и мне, я заметил матери:
- А если и узнают, так, может, ничего не будет. Настя не боится. Она меня прямо через выгон за руку вела. "Ты меня не украл, я тебя не украла, чего ж нам бояться", - вот как Настя сказала!
Но, не успев еще договорить этих дышащих отвагою слов, я вспомнил себя, а вслед за тем виденного мной на ярмарке зайца, стрелявшего из пистолета: как я, в минуты величайшего, томительнейшего страха, являл, случалось, признаки завидной храбрости и как заяц, видя пред собою особу хозяина, прижимал уши и выстреливал из ужасного для него орудия.
Мною мгновенно овладело уныние.
Так или иначе понимала моя мать Настину храбрость, она, вероятно считая излишним заранее огорчать простодушного отрока и бесполезным входить с ним в недоступные его разуму рассуждения, ничего не сказала, а только с нежностию меня поцеловала и посоветовала мне заняться какою-нибудь игрою.
Тут возвратился отец вместе с пономарем, оба крайне взволнованные недостойным поведением колесника Щуки.
Колесник Щука, отрезвившись в продолжение заупокойной от хмелю, хотя и отдал беспрекословно условленную двойную плату, но от посулки своей не только отдать вола отцу Еремею, но и наградить причт поросятами нагло отрекся, восклицая с дерзкою ирониею: "Скажите еще, что я вам своих сыновей и дочерей посулил в дар!"
- И отец Еремей все это ему спустил! - вскрикнул отец, всплескивая руками. - Нас, горемычных, за всякую малость к ответу, а вот этаких…
- Не спустил бы он, кабы не Софроний! - прервал, примаргивая левым глазом, пономарь.
- Что ж Софроний? - возразил отец. - Софрония ведь при и этом и не было!
- Не было! Да Софроний за всем следит, как легавый нес, - значит, всякую лыку ставит в строку.
- Что ж, взаправду, Софроний за птица такая, что его и иереи опасаться обязаны? - обидчиво возразил отец.
- Птичка невелика, да ноготок востер, - перебил пономарь.
- Одначе, - воскликнул отец, - всеми законами поставлено уважение к духовному сану! Коли так будут поступать, так ведь это хуже жития содомского!
Подобные отцовские речи хотя терзали, но не изумляли меня, ибо я уже уразумел тогда, что он подобен трости, ветром колеблемой, и всегда находится во власти того или другого дуновения.
Мать моя тоже давно это знала.
- Нет, что ж это такое, коли уж Софроний станет нами повелевать! - жалобно восклицал отец. - Нет, что ж это такое… Чему ж ты посмеиваешься? Что тут веселого нашел?
- Тому я посмеиваюсь, - отвечал пономарь, - что вы больно шибко Софрония в повелители наши произвели! Или вы не слыхали, что передовой воин редко голову на плечах снашивает?
- Ты что-то знаешь? - спросил испуганно отец.
- Ничего я такого особенного не знаю, - отвечал пономарь тоном человека, которому именно известно "все особенное".
(Пономарем постоянно, как мячиком, играли два чувства: желание хвастнуть своими сведениями, прозорливостью и сообразительностию и страх попасться из-за неосторожного слова в беду. Почти всегда первое одерживало верх над последним, но не вполне, а частию; пономарский язык не забалтывался до полной откровенности, до подробного объяснения, а только срывались с него многие намеки, по которым вы могли сообразить или не сообразить все дело, но которые всенепременно вас озабочивали.)
- Да скажи! - начал приставать отец. - Да скажи! Разве я тебя выдам, что ли? Да скажи!
- Какие вы, отец дьякон, право, чудные! Скажи да скажи! Знаете вы одну примету?
- Какую примету?
- А такую, что затейники-ребяты недолго живут?
- Ну?
- Ну, примета эта справедливая.
- Да ты скажи мне толком! Что ж все только морочишь!
- Где ж я морочу!
- Да ты к чему это сказал: "затейники-ребяты недолго живут"?
- А к тому, что такая примета есть. Вы спросите у любой бабки, - правда! скажет бабка.
- Да полно тебе! Прошу честью: скажи прямо!
- Что ж мне прямо говорить?
- Что знаешь!
- Что ж я хорошего знаю? Вот разве, что Нениле Еремеевне жених находится.
- Откуда? Кто?
- Жених знатный. Такой, что лучше всякой саженной лестницы, - на всякую высоту через него достанешь, - понимаете?
- А! - воскликнул отец.
- А коли, примерно сказать, вы взберетесь на высоту, а я останусь у вас под сапогами, так вам нечего даже и каблуком притопывать: вы только ноги передвигайте, и то голову мне притопчете. Так, что ли?
- Так, так, - отвечал отец. - Так, так!
- В то воскресенье женишка поглядим: пожалует на смотрины. Осанист, говорят, как князь.
Я много не разумел из этого разговора и старался вычитать на лице матери его добрый или худой смысл. Она прислушивалась внимательно ко всякому слову пономаря, и слова его заметно ее встревожили.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Мои треволнения и Ненилин жених
Всю следующую неделю я провел в тяжелых волнениях, которые тем были несноснее, что я не мог их разделить ни с кем из близких сердцу: мать моя была очевидно поглощена своими какими-то, как казалось, печальнейшими и тревожнейшими мыслями и на все мои вздохи, вопросы и попытки завести разговоры отвечала единственно поцелуями, советом покататься на Головастике или побегать по двору и предложеньем вкусить от плодов земных или от домашнего печенья и варева.
А Настя и Софроний, казалось, совершенно забыли, существует ли на свете тот, кого они еще так недавно почтили своим вниманием и осчастливили ласками.
Это забвение со стороны Насти и Софрония было мне особенно чувствительно и исполнило меня горестным изумлением.
Я на все был готов, кроме этого их забвения. Я решился с неуклонным мужеством и твердостию переносить самые жесточайшие страдания и даже, упоенный моими восхищенными чувствами, не без некоторой отрады думал о мученичестве, услажденном тайными сношеньями с драгоценными мне союзниками, близким общением духовным, опасными с ними свиданьями и прочим тому подобным.
Но, увлекаемый воспоминаньями, я забегаю вперед… Постараюсь повествовать, не нарушая последовательного порядка ни в проявлении собственных чувствований, ни в ходе событий.
На следующее же утро после нашей прогулки в лесу я, исполненный некоего, так сказать, божественного вдохновения, нисходящего на смертных пред свершеньем великих дел, готовый на все подвиги мужества и самоотвержения, выбрал на выгоне у опушки леса удобный пункт, с которого мог наблюдать появление Насти и Софрония, и тут, замирая, притаился.
Я думал об одном: выразить им свои чувства и упиться выраженьем их чувств; что дальше наступит, я того себе не представлял и о том не заботился; я, подобно распаленному воину, стремился вперед с обнаженным мечом, не рассчитывая на победу, не страшась поражения, единственно увлекаемый безумием возбужденного духа.
Я полагаю, будет излишним описывать читателю муки моего ожидания.
Прошли многие, показавшиеся мне веками, до тошноты меня истомившие часы, а все не появлялись те, кого я жаждал узреть.
Пронзительнейшим образом вывизгивала попадья обвиненья в лежебочестве, страшное пожеланье "разродиться девятью ежами", намеренье свое загнать виновную туда, где "козам роги правят", а громкий, но кроткий голос работницы Лизаветы протяжно приводил доказательства усердия и ревности в работе; батрак Прохор запрягал, с свойственною ему меланхолическою медленностию и вздохами, лысую сивую кобылу в тележку с резным задком; юркий пономарь несколько раз прошмыгнул из стороны в сторону с какими-то контрабандными предметами под полой; отец мой обтесывал колышек во дворе, покашливал, приостанавливал тесанье и взывал: "о господи!", а затем снова слабой и неискусной рукой принимался тесать; раз пять благолепная Ненила, сойдя с своего крылечка, приближалась к запрягаемой тележке и, упершись белыми руками в пышные бока, наблюдала за медленными движеньями Прохора и задумчиво что-то пережевывала; солнце ярко сияло; немолчный гам и пенье поднимали птицы в лесу; трещали кузнечики, вились белые бабочки.
А я сидел на корточках и ждал!
Наконец показался Софроний.
Мне, как всякому не сильному мира сего, много раз в жизни доводилось упражняться в пассивных и потому несноснейших ожиданиях, а следственно, приходилось много раз испытывать то замиранье и трепет, какие охватывают унылого, истерзанного жгучим нетерпеньем ожидателя; невзирая на это, до сих пор последующие, иногда достаточно бурные и мятежные чувствования не могли изгладить у меня из памяти помянутых в невинном отрочестве испытанных волнений.
Софроний держал в руках плетушку. Я тотчас сообразил, что он направляется в ельник за грибами на обед. Я пустился во весь дух по бурьянам, не разбирая дороги, и, спотыкаясь, падая, цепляясь, вскрикивая от боли, но презирая ее, домчался до поворота в Волчий Верх и здесь остановился. Я принужден был ухватиться руками за дубовый ствол: сердце у меня билось до разрыву, и дыханье мне захватывало.
Я пересек дорогу Софронию, и мы неминуемо должны были теперь встретиться лицом к лицу.
Софроний не замедлил показаться. Он шел прямо на меня.
Я с жадностью начал в него вглядываться, стараясь по лицу угадать расположение его духа и волнующие его мысли.
Он обыкновенно ходил, слегка понурив голову и почти всегда напевая какую-нибудь думу или былину мрачного содержания, но теперь он шел безмолвно, несколько закинув голову, задумчиво глядя вперед; в лице его не было ни угрюмости, ни печали, но нельзя тоже было сказать, что он весел или безмятежен.
Наблюдал ли когда благосклонный читатель первые проявленья разыгрывающейся бури? Все смолкает; воцаряется глубокая тишь; нет солнца, но нет еще и тьмы; громы небесные изредка, издалека, чуть слышно доносятся и не пугают, а скорее ласкают слух; проносящееся время от времени дуновенье ветерка как-то особенно освежительно и отрадно; но во всем оказывается чаянье надходящей грозы…
Теперь, сам уже достаточно знакомый с грозами и бурями душевными, я могу уподобить заигрывающую страсть наступающей ярости стихий, но в то неиспытанное страстями время я только вывел следующее бесхитростное заключение:
"Он, видно, задумался, как нам быть. И, верно, он тоже решил, что лучше уж все терпеть, да только не разлучаться нам".
Мысль эта исполнила меня какой-то особой отчаянной отвагой относительно грозящих бедствий, а вместе с тем несказанного нежностию к доблестному и драгоценному союзнику. Я ринулся к нему навстречу и радостно проговорил:
- Здравствуйте!
- Здорово, Тимош, - ответил он.
Голос его приветлив, но в нем слегка прорывается та недовольная нотка, какая звучит в голосе смертных, внезапно исторгнутых из объятий Морфея или пробужденных от поглотивших их мечтаний; лицо не омрачилось, но не сияет и восторгами; обращенье приятельское, дружеское, но без порывов. Приветствуя меня, он наклоняется и срывает гриб.
Я чуть не зарыдал.
Я, жаждавший пред ним излить душу, уповавший на блаженство сочувствия, я мог только пролепетать:
- Вы за грибами?
- Как видишь.
- Это весело, за грибами ходить.
- Ну, оно, пожалуй, можно бы кое-что и повеселее на белом свету сыскать!
Молчанье. Он наклоняется снова и срывает еще гриб.
- Вы в ельник? - спрашиваю я, холодея.
- Да, в ельник; там скорей наберу, а тут и останавливаться не стоит. Ну, счастливо оставаться, Тимош!
И он быстро удаляется.
Я каменею на месте, уничтоженный.
"Что ж это? Вчерашняя блаженная прогулка сон или явь? Или он все забыл? Или что случилось? Не побежать ли мне за ним? Может, он бы иначе теперь заговорил со мной!"
Я сделал было шаг вперед, но вдруг меня поразила мысль, что эта погоня может ему показаться несносной, а так как мне даже в те несмысленные годы всякое душенье ближнего во имя нашей любви к нему было противно, то я отбросил это намеренье с такой же поспешностью, с какой нежная рука отбрасывает от себя раскаленное железо.
Успокоясь несколько, я решил во что бы то ни стало увидать Настю. С этой целью я обратно отправился к дому, волочась как раненый и в мучительном сомнении повторяя себе:
"Какая-то она теперь будет?"
Жестокая судьба, вероятно, в то утро уже утомилась меня преследовать и, утонченная в жестокостях, позволила мне, что называется, передохнуть, потешила удачею.