Кто-то пробормотал нечто невнятное, но толпа не поддержала, и Давна, воспользовавшись этим, обернулся и сторону этого одинокого голоса и стал обращаться только к нему, будто все остальные были на стороне Давны и он говорит и от их имени.
- Что? Как? Ты что же, хочешь нарушить и испортить то, что императоры между собой порешили и утвердили? Ладно, будем знать, кто толкает мирных людей в беду. Но помните, что султан этого не потерпит, вся Босния будет сожжена, не пощадят даже детей в колыбелях, если что случится с нашим консульством.
Опять раздались чьи-то голоса, но глухие и разрозненные. Толпа расступилась перед всадником, которому, казалось и в голову не приходило, что с ним может что-либо приключиться. Так он и проехал через весь базар, гневно выкрикивая, что едет сейчас к Сулейман-паше спросить, кто здесь хозяин, и потом - могут в этом не сомневаться! - многим придется пожалеть, что, послушавшись дураков, выступили против высочайшего постановления.
И Давна ускакал за мост. Расступившаяся перед ним толпа вновь сомкнулась, но чувствовала себя побежденной и укрощенной, хотя бы на мгновение. Все спрашивали друг друга, как могли они позволить этому неверному свободно и нахально проехать, почему они не раздавили его как клопа? Но было уже поздно. Случай был упущен. Первый порыв иссяк, толпа была смущена и обезглавлена. Приходилось все начинать сначала.
Воспользовавшись смущением и минутным малодушием толпы, Давна так же смело и не торопясь вернулся в консульство. Он больше не кричал, а только вызывающе глядел кругом, многозначительно и угрожающе кивая головой, как человек, уладивший дело в Конаке и хорошо знающий, что их ожидает.
На самом деле попытка Давны вести разговор с Сулейман-пашой в резких тонах и свысока не имела успеха. Чехайя не был ни смущен, ни напуган угрозами Давны и волнениями в Травнике. Как в свое время он защищал у визиря травницкую зиму и доказывал, что она вовсе не представляет собой несчастья, а является даром божьим и необходимостью, точно так же он говорил теперь о волнениях. Он поручил передать Давилю, что все это не имеет значения: поднялся народ, толпа, чернь. Это случается время от времени. Покричат, подзадоривая друг друга, и успокоятся; а крики никогда никому вреда не причиняли. Консульство никто не посмеет тронуть. Дело же этого слуги Мехмеда подлежит мусульманскому суду, его допросят, и если он виновен, то будет наказан и должен будет вернуть жену; если же невиновен, то ему ничего не сделают. Все остальное остается по-старому, в полном порядке и на своем месте.
Все это Сулейман-паша, прося передать Давилю, выговаривал медленно, на своем исковерканном турецком языке, с грубым произношением и множеством непонятных провинциализмов. С Давной он не пожелал обсуждать эти дела, как тот ни старался. Отпустил его как турецкого слугу со словами:
- Так. Все, что я тебе сказал, ты как следует запомни и в точности переведи уважаемому консулу.
Но волнение продолжало расти. Ничто не помогало: ни нахальство Давны, ни нарочитое смягчение и умаление событий Сулейман-пашой.
Под вечер того же дня еще более многочисленная и разнузданная толпа спустилась из предместий и разошлась по базару - под улюлюкание подростков. Ночью какие-то подозрительные люди подходили к консульству. Собаки лаяли, слуги стояли на страже. Наутро нашли кудель и смолу, с помощью которых хотели поджечь здание консульства.
На следующий день Давна с той же смелостью потребовал и добился разрешения навестить в крепости арестованного слугу. Он нашел его, связанного, в темной камере, прозванной колодцем, куда спускают приговоренных к смерти. Заключенный действительно был ближе к смерти, чем к жизни, потому что мутеселим, не знавший подлинной причины ареста, на всякий случай приказал всыпать ему сто ударов палкой по подошвам. Давне не удалось освободить несчастного, но он сумел подкупить тюремщика и тем облегчить участь узника.
К еще большему неудовольствию Давиля как раз в эти дни в Травнике очутились два французских офицера, посланные из Сплита в Стамбул. Несмотря на то, что посылать офицеров было не только излишне, но и вредно, несмотря на то, что Давиль в течение уже нескольких месяцев умолял не делать этого или, во всяком случае, не посылать их через Боснию, где это вызывает ненависть и недоверие народа, все-таки случалось, что два-три офицера пускались и путь на основании какого-то старого распоряжения.
Из-за волнений и эти два офицера, как и все остальные, оказались заточенными в здании консульства. Однако прибывшие военные, люди неосмотрительные, заносчивые и нетерпеливые, в первый же день, невзирая на волнения, попробовали проехать верхом в окрестности города.
Но как только они, отъехав от консульства, попали и пригород, вслед им полетели комья снега. За всадниками бежала городская детвора и забрасывала их все больше. Из всех ворот выскакивали мальчишки с румяными щеками и дикими взглядами, подзадоривая друг друга, орали:
- Вон крест! Бей!
- Бей неверных!
- Давай выкуп!
Офицеры видели, как сорванцы, подбежав к колонке, смачивали снежки водой, чтобы они стали тяжелее. Французы оказались в неловком положении, так как не хотели ни обратиться в бегство, пришпорив коней, ни вступать в драку с детьми, ни спокойно выносить их дикие выходки. Вернулись они в консульство взбешенные и посрамленные.
И в то время как с базара доносились возгласы толпы, саперный офицер, запертый в консульстве, строчил донесение начальству в Сплит.
"Хорошо еще, - писал майор, - что был снег, иначе эти дикари закидали бы пае камнями и грязью. Я весь кипел от гнева и стыда и, когда смешная ситуация стала невыносимой, бросился с палкой в толпу детворы; дети разбежались на минуту, по тут же опять собрались и начали нас преследовать, крича еще громче. Мы едва доехали до города. Консульский переводчик уверял меня, что, на наше счастье, я никого из ребят не ударил палкой, в противном случае мы могли бы поплатиться жизнью от руки взрослых, которые нисколько не лучше детей и которые этих негодников и подговорили".
Давиль старался объяснить офицерам создавшуюся обстановку, но сам сгорал от стыда, что французы стали свидетелями его беспомощности и унижения, которое он принужден был терпеть.
На третий день базар открылся. Один за другим приходили торговцы, опускали ставни, садились на свои места и приступали к делам. Все выглядели еще строже и серьезнее, слегка пристыженные и бледные, как после попойки.
Это было признаком того, что все успокаивается. Правда, в город еще спускались бездельники и подростки и слонялись по улицам, дуя на озябшие руки. Иногда раздавался чей-то выкрик, неизвестно против кого, но он оставался без ответа. Из консульства пока никто не выходил, кроме Давны и прислуги, вынужденных это делать, вслед им неслись угрозы, комки снега, а иногда и выстрел. Но волнение подходило к своему естественному концу. Толпа высказала французскому консулу, что она думает о нем и о его пребывании в Травнике. Ненавистный слуга Давны наказан. Жену у него отняли, но не вернули ее Бекри-Мустафе, а отослали к родным. А сам Бекри-Мустафа вдруг потерял для города всякий интерес. На него перестали обращать внимание. Люди, словно протрезвившись, спрашивали, кто этот пьяный бродяга и что ему здесь нужно. Никто не разрешал ему подойти к лавке и погреться у мангала. Он еще несколько дней шатался, продавая за ракию по частям свою одежду, которую люди подарили ему и порыве великодушия, и наконец навсегда исчез из Травника.
Так закончилось волнение. Но трудности, с которыми приходилось бороться консульству, не уменьшились, а, наоборот, значительно увеличились. Давиль сталкивался с ними на каждом шагу.
Мехмеда Усача наконец освободили, сломленного избиениями и огорченного потерей жены. Правда, Сулейман-паша в ответ на резкий протест Давиля приказал мутеселиму пойти и извиниться перед консулом за арест слуги, за обидные выкрики против французов и нападение на здание консульства. Но мутеселим, гордый и упрямый старик, решительно заявил, что скорее оставит службу, а если понадобится, то и сложит свою голову, чем пойдет к гяурскому консулу просить прощения. На том и покончили.
Служащие французского консульства были напуганы случаем с Мехмедом. На улицах их провожали взглядами, полными ненависти. Торговцы отказывались им что-либо продавать. Телохранитель Хусейн, албанец, гордый своим положением, ходил по базару бледный от злости. Чего бы он ни спросил, остановившись перед лавкой, торговец-турок хмуро отвечал, что такого товара нет. А нужная вещь часто висела тут же, на глазах, но, если Хусейн указывал на нее, торговец либо спокойно отвечал, что это уже продано, либо вспыхивал:
- Если я говорю нет, значит, нет. Для тебя нет!
Приходилось тайком покупать у католиков и у евреев.
Давиль чувствовал, что ненависть против него и консульства растет с каждым днем. Ему казалось, что он видит, как эта ненависть скоро просто-напросто выметет его из Травника. Она отнимала у него сон, сковывала волю, уничтожала всякое его решение в зародыше. И прислуга чувствовала себя беспомощной, преследуемой и недостаточно защищенной от всеобщей ненависти. И только природное чувство стыда и преданность хорошим хозяевам не позволяли им покинуть столь опасную службу в консульстве. Один Давна оставался непоколебимым и бесстрашным. Ненависть, все больше сгущавшаяся вокруг консульства, не смущала и не пугала его. Он твердо держался своего принципа: немногим, стоящим наверху, неустанно и бесцеремонно льстить, а всем остальным выказывать лишь свою силу и презрение, потому что турки боятся только того, кто сам не боится, и отступают только перед тем, кто сильнее их. Такие нечеловеческие отношения вполне отвечали его понятиям и привычкам.
IX
Измученный усилиями, которых потребовали от него события последних месяцев, не получая должного внимания и поддержки из Парижа, от генерала Мармона в Сплите и посла в Стамбуле, страдающий от злобы и недоверия, с которыми травницкие турки следили за каждым его шагом и вообще за всем, что шло от французов, Давиль все тяжелее переживал отъезд Мехмед-паши. В одиночестве и в раздражении он на все начал смотреть под определенным углом зрения и в определенном освещении. Все вдруг стало огромным, важным, трудным и непоправимым, едва ли не трагичным. В отозвании бывшего визиря, "друга французов", он видел не только собственную неудачу, но и доказательство слабости французского влияния в Стамбуле и крупное поражение французской политики.
И Давиль в душе все сильнее раскаивался, что принял это назначение, очевидно настолько трудное, что от него все отказывались. Особенно он упрекал себя за то, что привез семью. Он понял, что обманулся и был обманут, что, по всей вероятности, потеряет здесь и свою репутацию, и здоровье жены и детей. На каждом шагу он чувствовал, что его преследуют, что он беспомощен, и, конечно, не ждал от будущего ничего хорошего или утешительного.
Все, что ему удалось до сих пор услышать и узнать о новом визире, беспокоило и пугало его. Ибрагим Халими-паша был, правда, сторонником Селима III и одно время даже его великим визирем, но сам лично не был рьяным поклонником реформ, а тем более другом французов. Было известно, что он непререкаемо и беспредельно предан Селиму III, и это, в сущности, было все, что о нем знали. После низложения Селима и он, по слухам, был ни жив ни мертв. Новое правительство султана Мустафы послало его в качестве наместника сперва в Салоники, а потом сразу в Боснию, словно труп его хотели поскорее убрать с глаз долой. Этот человек был, как говорили, из хорошего рода, но с посредственными способностями, к тому же еще не оправившийся после потрясения от недавнего падения и ожесточенный незавидным назначением, которое ему уготовили. Чего мог Давиль ожидать для Франции и для себя лично от такого визиря, когда даже ловкий и самолюбивый Мехмед-паша ничего не мог сделать? Потому Давиль ждал нового визиря со страхом, как еще одну неприятность и цени неприятностей, которые ему приносило консульство и Боснии.
Ибрагим-паша прибыл в начале марта с огромной свитой и целым караваном вещей. Гарем его остался в Стамбуле. Устроившись и отдохнув немного, новый визирь принял консулов на торжественной аудиенции.
Давиль был принят первым.
И на этот раз не обошлось без угроз и ругани во время торжественного следования через город. (Давиль подготовил к этому Дефоссе.) Но их было меньше и все сошло лучше, чем в первый раз. Несколько громких ругательств и угрожающих или издевательских жестов было единственным выражением всеобщей ненависти к иностранным консульствам. Со злорадным удовлетворением Давиль узнал, что и его австрийский противник, принятый визирем на следующий день, был встречен турками не лучше, чем он.
Церемониал встречи Давиля в Конаке был такой же, как и у прежнего визиря. Но подарки были богаче и угощение обильнее. Новый чиновник консульства получил горностаевую шубу, а на Давиля и на этот раз надели куний мех. Но важнее всего для Давиля было то, что визирь разговаривал с ним на полчаса дольше, чем на другой день с австрийским консулом.
Вообще новый визирь поразил Давиля как своими манерами, так и всем обликом. Судьба, словно желая подшутить над консулом, послала ему полную противоположность Мехмед-паши, с которым было если не всегда успешно, то хоть легко и приятно иметь дело. (Обреченные на одиночество, консулы легко начинают считать, что их не только покинуло свое правительство и преследуют противники, но и сама судьба ополчилась против них.) Вместо молодого, живого, любезного грузина Давиль очутился перед тяжелым, неуклюжим и холодным османским турком, вид которого и пугал и отталкивал. И хотя беседы с Мехмед-пашой не всегда приводили к тому, что обещали, они все же оставляли у консула впечатление чего-то веселого и побуждали к дальнейшей работе и переговорам. А беседы с Ибрагим-пашой могли, как ему казалось, только заразить собеседника дурным настроением и оставить осадок грусти и тупой безнадежности.
Визирь был ходячей развалиной. Развалиной, лишенной красоты и величия и наделенной лишь величием ужаса. Если бы мертвецы могли двигаться, они, быть может, внушали бы живым больше страха и изумления, чем того холодного ужаса, от которого стынет взгляд, отнимается язык и как-то сама собой отдергивается рука. У визиря было широкое без кровинки лицо, изборожденное немногими, но глубокими морщинами, с редкой бородой, тоже уже выцветшей, похожей на давно высохшую траву, уцелевшую в расселинах отвесных скал. Это лицо странно выделялось на фоне огромного тюрбана, надвинутого до бровей и на уши. Тюрбан был весьма искусно свернут из тончайшей ткани, белой с розоватым отливом, и украшен султаном, расшитым нитями и зеленым шелком. На голове тюрбан торчал так нелепо, словно был надет чужой рукой в темноте и наугад на голову мертвеца, который никогда больше не сдвинет и не снимет его, так как будет в нем похоронен и в нем же истлеет. Вся фигура визиря, от шеи до пят, казалась сплошной массой, в которой трудно было различить руки, ноги и туловище. Нельзя было представить себе, что за тело скрывается под этой грудой одежд из сукна, кожи, шелка, серебра и тесьмы. Оно могло быть и маленьким, и слабым, так же как и сильным, и крупным. И что самое странное, эта тяжелая груда одежд и украшении в редкие минуты, когда двигалась, делала неожиданно быстрые и порывистые движения, свойственные молодому и нервному человеку. Но большое старческое, оцепеневшее лицо продолжало при этом оставаться неподвижным и лишенным всякого выражения. Казалось, что это мертвое лицо и тяжелая груда одежд приводятся в движение изнутри невидимыми рессорами и пружинами.
Все вместе взятое придавало визирю вид призрака, а в собеседнике вызывало смешанное чувство ужаса, отвращения, сожаления и неловкости.
Таково было впечатление, которое личность нового визиря произвела на консула при первой встрече.
Со временем, общаясь и работая с Ибрагим-пашой. Давиль привыкнет к нему, по-настоящему подружится с ним и поймет, что под отталкивающей внешностью скрывается человек не без сердца и ума, давно и глубоко несчастный, но не лишенный всех добрых чувств, присущих его народу и допускаемых его кастой. Но теперь, после первых впечатлений, Давиль мрачно смотрел на свое сотрудничество с новым визирем, походившим на пугало, правда роскошное, предназначенное не для бедных полей этой страны, а для каких-то сказочных краев, чтобы отпугивать райских птиц невиданных расцветок и видов.
В толкотне Давиль заметил в Конаке еще много новых н необычных лиц. Давна, окончательно поступивший на службу во французское консульство и теперь уже не имевший свободного доступа в Конак, как во времена Мехмед-паши, постепенно все-таки изыскивал связи и способы узнавать все о визире, о важнейших личностях, об их взаимоотношениях и о том, как надлежит совершать наиболее сложные дела.
Движимый прирожденным усердием, любопытством и скукой, а отчасти бессознательным желанием подражать старым королевским посланникам, чьи донесения он любил читать, Давиль старался проникнуть в личную жизнь визиря, в его домашний строй и по рецепту старой дипломатии узнать "характер, привычки, страсти и наклонности владыки, при котором аккредитован", дабы легче можно было на него влиять и осуществлять свои желания и намерения.
Давна, скорбевший о том, что принужден жить в этой боснийской пустыне вместо того, чтобы служить при посольстве или у какого-нибудь визиря в Стамбуле, что в его представлении больше отвечало его способностям, был как-бы создан для того, чтобы все разузнавать и сообщать. С нахальством левантинца, добросовестностью врача и сметливостью пьемонтца он умел все выведать и передать четко, деловито и с такими подробностями, которые иногда были любопытны, всегда полезны, но часто тягостны и отвратительны.
Не было ничего общего не только между двумя визирями, но и между их приближенными. Люди, которых Мехмед-паша привез, а потом увез с собой, были в большинстве молодые, почти все с воинским призванием, во всяком случае прекрасные всадники и охотники. Среди них не было необыкновенных, выдающихся личностей, бросавшихся в глаза телесными или душевными свойствами, плохими или хорошими. Все это были люди недалекие, но расторопные, безусловно преданные и верные Мехмед-паше, и все они походили друг на друга, как тридцать два мамелюка визиря, которые, подобно куклам с лицами, лишенными выражения, были все одинаковой внешности и одного возраста.