Мемуары шулера и другое - Саша Гитри 3 стр.


Дедушка, тут же оповещённый, попытался устроить, чтобы отца задержали по пути, и депеши полетели в Берлин и во все прочие концы. Мои воспоминания на этот счёт не очень внятны, знаю лишь то, что рассказывали мне об этом позже. Но никогда не забуду, как на границах отец закутывал меня в одеяла и прятал под сиденье, где я, задыхаясь и умирая от страха, проводил минут десять-пятнадцать.

Моё призвание

Если бы вы спросили меня, в каком возрасте я почувствовал своё призвание к театру, я бы ответил, что уже пяти лет от роду был уверен, что однажды пойду по стопам отца - хотя тогда ещё толком не знал, чем занимался мой отец.

Разумеется, в том возрасте у меня было весьма слабое представление о том, что означает слово "профессия", и уж тем более, что это за штука такая, которую называют "актёрским ремеслом", однако не могу не упомянуть, что отец тогда сделал одну удивительную вещь, которая произвела на меня неизгладимое впечатление.

Он заказал для меня миниатюрные копии некоторых своих театральных костюмов, и я просто обожал в них обряжаться. У меня был плащ Людовика XI и его фетровая шляпа, у меня был камзол Гамлета, куртка Табарена, и у меня был полишинель, достаточно большой - или, верней, по моему размеру, маленький - с которым я изображал Полония, пристраивая его на вешалку для полотенцев. И я с таким рвением пытался покончить с негодяем, что даже сломал вешалку. Ещё мне нравилось произносить некоторые тирады Людовика XI из пьес Казимира Делавиня, которым обучил меня отец:

"Малейший ропот, жалобы подобье пусть ушей моих достигнет,

А коль подозренье явью станет, покончу с вами,

В мир иной отправлю, чтоб заслужить благодаренье Божье…"

Облачившись в один из этих костюмов, я не представлял себе ничего забавней, чем, напустив на себя устрашающий вид, внезапно распахнуть двери и появиться на пороге гостиной. Моей мечтой было вызвать смех, застав всех врасплох. И в этом смысле я с тех пор нисколько не переменился.

Все, кто присутствовал при этом спектакле, смеясь вместе с отцом, частенько повторяли:

- Ах, как же он на вас похож!

Мысль, что я похож на своего отца, произвела на меня огромное впечатление, а желание походить на него ещё больше вызвало во мне позднее другое желание - заниматься тем же, чем занимался он.

Оставалось выяснить, чем же это он таким занимался...

Я с удивлением следил за тем, как он жил.

Что в нём было такого, что отличало его от других?

Единственное, чего у него было больше, это то, что ему было на двадцать лет меньше. Он был ещё совсем молод - и я только-только начинал отдавать себе в этом отчёт.

Но почему мне казалось, что он так не похож на других? Что в нём было такого замечательного?

Его будущее.

Он быстро усаживался за стол, завтракал за десять минут, потом стремительно исчезал со словами:

- Боже праведный, опять опаздываю!

Он боялся опоздать, а ведь я знал, что он идёт работать.

Возвращаясь по вечерам, он порой говорил:

- Всё в порядке, я доволен. Думаю, получится вполне недурно.

Потом мы садились ужинать. За столом он говорил о некоторых друзьях, я их прекрасно знал, они частенько бывали у нас в доме и время от времени дарили мне игрушки. Но говорил он о них в какой-то странной, непривычной для меня манере. К примеру, замечал:

- Иттеман во втором, я просто губы кусал!.. Лина Мюнт стала получше, но вот уже пару дней чересчур усердствует. Что же до Лортера, у этого прямо какой-то мандраж перед вторником!

Кстати о вторниках, я уже давно заметил, что вторник был какой-то особый день. Со временем я понял, что в Михайловском театре это был день премьер.

Тем вечером отец поужинал ещё больше второпях, чем обычно. Он нервничал, но не казался грустным. Хотя порой, ни с того ни с сего, вдруг менялся в лице. Морщил густые брови и восклицал: "Вы дворянин, месьё маркиз, а я всего лишь жалкий простолюдин, но это не мешает мне сказать вам, что любой мужчина, оскорбивший женщину, не более, чем трус презренный!" Потом, минуту спустя, принимался во всеуслышанье каяться в каких-то ужасных преступлениях, причём при слугах, которые, кстати, не выказывали ни малейшего изумления - что меня несколько успокаивало. И тут вдруг взгляд его, мрачный, устрашающий, наводящий ужас, вдруг обретал какую-то неземную нежность. Он обращал его в мою сторону и ласково так ворковал:

- Клементина, дорогая, за один ваш поцелуй я жизнь свою отдам!

Тогда мне было ещё невдомёк, что он репетировал свою роль, откуда мне было понять, что перед этим человеком, счастливым, удачливым, обаятельным, который только что нежно расцеловал меня на прощанье, открывалась самая блистательная карьера, о какой только мог мечтать актёр. Но как же я любил его, как восхищался, как безмерно он мне нравился, этот молодой человек, который был моим отцом!

У женщины, которая укладывала меня спать, я спросил однажды:

- А куда нынче вечером ушёл мой папа?

А она ответила:

- Работать пошёл, денежки тебе заработать.

И, видя моё изумление, добавила:

- Господи, да играет он сегодня.

И в тот вечер я заснул с мыслью, что можно зарабатывать деньги играючи... И повзрослел с той же мыслью, что слово "играть" синоним слова "работать". И с тех пор моё мнение ничуть не изменилось.

Моё настоящее призвание

Да, у меня было платье Людовика XI, камзол Гамлета, и они казались мне прекрасными, но всё же предпочтение мне суждено было отдавать совсем иным костюмам.

Да, я понимал, что моим отцом восхищались, и конечно, всякий раз, когда я видел его на сцене, он производил на меня глубочайшее впечатление, однако, по правде сказать, позднее меня стало куда больше привлекать то, чем занимался Дуров.

Дуров был клоуном.

Он был знаменитым клоуном цирка "Чинизелли". Я ходил смотреть на него каждое утро по воскресеньям, и непременно хотел быть в первом ряду, всегда, чтобы не пропустить ни единого жеста. А сердце начинало бешено колотиться всякий раз, едва он появлялся на арене!

Это лицо, всё белое-пребелое, эти глаза, так и искрящиеся лукавством, эти брови, совсем разные, одна сурово нахмуренная, другая кверху, залихватски весёлая, этот чарующий голос, и английский акцент, который этот русский усвоил, говоря по-французски - и ещё этот дивный костюм, двуцветный, весь усыпанный блёстками - всё это вызывало во мне безмерный восторг! Я считал его существом нереальным, не от мира сего, и испытывал перед ним чувство, похожее на экстаз.

Его обожали, как у нас Фути, как всегда обожают клоунов.

Выход - я не говорю "клоуна", а вообще "клоунов" - ведь в одном цирке двух клоунов не бывает - так вот, выход клоуна, клоуна по призванию, на манеж, это некое совершенно восхитительное действо! Быть в одиночестве в центре круга, один на один со зрителями - можно ли представить себе человека, который был бы окружён более плотным кольцом поклонников?! И это обычное "Ах!.." вместо приветствия, этот дружеский приказ, это обещание смеяться, которое даёт себе толпа - можно ли придумать стимул заманчивей?! Это было как выход скомороха на людную площадь. Все его ждут, и всё же у него всегда такой вид, будто он попал туда случайно, вроде как "нечаянно". И изумление, которое частенько так искусно изображал господин Луаяль:

- А вы-то как сюда попали?

Этот намеренно создаваемый образ неожиданно вторгшегося на арену самозванца ещё больше привлекал к нему любовь зрителей. Он не играл роль: он сам был персонажем. Одновременно традиционным и классическим.

Дуров выступал с дрессированными животными. У него был приручённый медведь, послушные гуси и брюзгливо похрюкивающие поросята, которые доставляли столько радости публике.

Я вглядываюсь в свою старую фотографию, живое свидетельство, сколь сильно хотелось мне походить на него. Именно Дурову я, без сомнения, обязан тем тяготением, какое с тех пор и навеки питаю к клоунам, это благодаря ему я позже так полюбил и, возможно, неплохо понял людей, что действуют наперекор законам равновесия и силе тяготения, тех странных существ, чья психология является нам поступками, и никогда словами... Я имею в виду Райса, Тома Херна, Грока, Джексона, Филдса, Бобби Кларка, Баггессена - и Крошку Тича, остроумного, бесконечно неистощимого на шутки отца Чарли Чаплина, который был уж воистину гениальным клоуном.

Дуров... я любил его сильней ещё и потому, что он всегда узнавал меня и непременно отпускал в мой адрес пару-тройку слов.

Как, интересно, мог он знать ничтожные подробности моего детского существования?

Он тыкал в меня пальцем и, обращаясь к публике, говорил:

- А вот этот мальчик вчера за ужином отказался съесть свой суп!

И это была чистая правда!

Ну как после этого мог я не считать его волшебником? Как мог он знать вещи, о которых отец рассказывал лишь самым близким друзьям? Откуда, из каких-таких источников, были ему известны такие интимные подробности?

Правда, бывал у нас время от времени в доме один толстый господин, добрый и задумчивый, взглядом чуть-чуть напоминавший мне Дурова. Но лицо у него было совсем не белое, брови не спорили друг с другом, да и голос ничуть не писклявый, совсем не тот, который так мне нравился...

А между тем это был Дуров - хотя никто мне об этом ни разу и словом не обмолвился. Ах, как правы они были, оставляя меня в плену моих детских иллюзий!

Мои дебюты

Это случилось в 1890 году, в Санкт-Петербурге, именно там я впервые вышел на подмостки и почувствовал себя актёром.

Впрочем, актёром, это не совсем то слово. На самом деле, я был фигурантом в одноактной пантомиме, которую поставил мой отец вместе с одним выдающимся русским актёром по фамилии Давыдов. Эта пантомима была поставлена в императорском дворце в присутствии самого Александра III.

Отец играл в ней роль Пьеро. А я - Пьеро-сына.

Заранее было известно, что после спектакля царь приглашает нас к себе отужинать. Я сидел по правую руку от него и оказался напротив молодого человека в белом мундире, которому суждено было впоследствии стать Николаем II.

В предвиденьи этой трапезы отец надавал мне кучу всяких наставлений:

"Делай так... не делай того... не говори, пока тебя не спросят... но главное, ничего не оставляй на тарелке. Так что бери ровно столько, сколько сможешь съесть!"

И надо же было случиться беде. Когда обносили сыром и настал мой черёд, я неловким движением смахнул к себе в тарелку кусище швейцарского сыра величиной с добрую коробку с костями для домино. Лакей попытался было забрать назад явно чрезмерную порцию сыра, но император движением локтя помешал ему осуществить своё намеренье. Я поднял голову и встретил безжалостный взгляд отца, который, казалось, говорил: "Ты помнишь, что я тебе говорил? Ничего не оставлять на тарелке!"

И в воцарившейся вдруг за столом мёртвой тишине, явно нарочитой, я принялся за свой сыр. Когда я засунул в рот пятый кусок, тут по сигналу императора раздался хохот, положивший конец моим страданиям.

Но это приключение послужило мне уроком. Попробуйте пригласить меня на ужин и попотчевать швейцарским сыром - увидите, как осторожен я, опасаясь снова попасть в подобную переделку!

Когда, после длившейся вечность тринадцатилетней разлуки, мой отец впервые пришёл на мой спектакль, это было в театре "Водевиль", и я играл в "Дебюро". Двадцать восемь лет прошло со времён моего петербургского дебюта, и могу сказать, с тех самых пор, когда была сделана эта фотография, он в сущности так ни разу и не видел меня на сцене. Подумать только, двадцать восемь лет - и я в роли Пьеро! Только на сей раз это я играл роль отца.

Позже отец рассказал мне, что в тот год он впервые играл роль Жана Госсена в "Сафо".

Я уже говорил, что в Михайловском театре каждую неделю давали новые спектакли. Это была работа на износ, и наскоро разученные пьесы частенько давали сбои.

В тот вечер была премьера замечательной пьесы "Сафо". Иттеманс играл Цезаря, однако знал роль Цезаря не лучше, чем отец роль Госсена. Когда раздались три хлопка, возвещавшие о начале спектакле, за кулисами царила изрядная паника.

И всё же первые три акта прошли неплохо, даже можно сказать, вполне сносно. Не поручусь утверждать, чтобы это слишком уж удивило актёров, ведь все они, актёры, прекрасно знали, что у них есть свой бог, который в случае крайней необходимости всегда придёт к ним на помощь... в смиренном облике суфлёра.

Короче, всё шло более или менее прилично, и ничего страшного, кроме незаметных зрителю провалов памяти, не произошло, пока не начался четвёртый акт. В этом действии между Цезарем и Госсеном происходит следующий разговор.

ЦЕЗАРЬ: Послушай, мальчик, ты, кажется, воспрянул духом, иль я не прав?

ГОССЕН: Да, правда, мне уже получше, много лучше. Когда подумаю о жизни, что я вёл, о всех невзгодах, низостях и униженьях, которых стоила мне пагубная страсть, я будто снова возвращаюсь к жизни, переболев тяжёлой лихорадкой...

А вот что произошло на сцене, вот что услышали зрители.

ИТТЕМАНС: Послушай, мальчик...

СУФЛЁР: Ты, кажется, воспрянул...

ИТТЕМАНС: Ты, кажется, воспрянул духом, не так ли, милый?

СУФЛЁР: Да, правда, мне уже получше...

ЛЮСЬЕН ГИТРИ: Да, правда, мне уже получше.

СУФЛЁР: Много лучше...

ЛЮСЬЕН ГИТРИ: Да, много лучше.

СУФЛЁР: Когда подумаю...

ЛЮСЬЕН ГИТРИ И ИТТЕМАНС: ?...

СУФЛЕР: Когда подумаю...

ИТТЕМАНС: Когда подумаю...

СУФЛЁР: О жизни, что я вёл...

ИТТЕМАНС: О жизни, что я вёл...

СУФЛЁР: О всех невзгодах... низостях... и униженьях...

ИТТЕМАНС: О всех невзгодах... низостях... и униженьях...

СУФЛЁР: Которых стоила мне пагубная страсть...

ИТТЕМАНС: Которых стоила мне... пагубная страсть?..

СУФЛЁР: Я будто возвращаюсь к жизни... переболев тяжёлой лихорадкой...

ИТТЕМАНС: Я будто возвращаюсь к жизни... переболев лихорадкой?..

И тут Иттеманс, поняв, наконец, что уже давно произносит текст, который по пьесе предназначался моему отцу, вдруг замолк, обнял его за плечи и проговорил:

- Послушай-ка... а разве не ты должен был произнести мне все эти речи?!

Отъезд из Петербурга и возвращение в Париж

Однако настала пора возвращаться в Париж, и я покинул город, где впервые увидел свет, чтобы посетить его вновь лишь двадцать лет спустя, когда оказался там на гастролях.

Из моей памяти напрочь стёрлись воспоминания о Петербурге 1910 года - зато этим вечером я снова воочию вижу город своего детства. Я вижу наши апартаменты, кабинет отца, разрезной книжный ножик слоновой кости, которого я так боялся, поскольку им как-то смеха ради грозили меня прирезать... (Только что, всего пару минут назад, я воспользовался им, вскрывая письмо.) У меня снова перед глазами наша столовая, отпечатанные на розовой бумаге газеты, кипой сложенные на столике в гостиной. Я вновь вижу сани, быстрые и бесшумные, ямщиков, которые казались мне такими толстозадыми из-за тулупов, стянутых на талии и расходящихся складками на бёдрах. Вновь, точно живые, у меня перед глазами возникают лёгкие фигурки конькобежцев на замёрзшей Неве, они склонялись справа налево, потом слева направо, будто от ветра, точно маятники...

Но главное, помню то поразительное безмолвие, что царило на улицах. Тишина, которую на какие-то мгновенья нарушало лишь глухое цоканье копыт, что, удаляясь, делало её ещё более глубокой.

Я вижу Невский проспект. Вижу прохожих - поднятые до самых ушей воротники шуб, нахлобученные до бровей шапки, руки поглубже в карманах, ноги в тёплых сапогах, рты на замке и покрасневшие от мороза носы... Вижу императорский дворец, Казанский собор, Александровский мост...

Город весь белый, тротуары исчезли под снегом, который падает так медленно, что, кажется, будто не с неба, а откуда-то поближе, и падает, и падает час за часом, пока не закруглит все углы... Он падает на бронзовые статуи, будто солнечный свет, освещая те же самые места, как если бы он падал отвесно - и у всех этих статуй такой вид, будто их освещают свыше...

В Париже я вновь встретился со своим братом Жаном, он к тому времени уже ходил в коллеж. Помню своё возвращение, будто это было вчера. В тот день я был одет в зелёный плюшевый костюмчик, а голову украшал огромный берет с длиннющим пером. На братце был чёрный фартучек, как носят ученики коллежей, туго затянутый на талии кожаным ремешочком. Мы с удивлением уставились друг на друга. У него уже тогда был тот взгляд, умный и насмешливый, который составил основу его обаяния. А у меня - и это явно видно на портрете - уже тогда вид был слегка туповатый, который я долго хранил и который, похоже, сохранил и по сей день, ведь мне по-прежнему часто говорят, что "меня так легко узнать" по моим детским портретам.

В тот день наша мать подтолкнула нас в объятья друг друга. И тогда Жан, слегка приобняв меня - явно неохотно - шепнул мне на ухо:

- А чего это тебя наряжают как обезьянку?

Родители мои в ту пору только что официально оформили развод, и опека над детьми, само собой, была поручена матери.

Мои воспоминания об этом событии, могу поручиться, весьма расплывчаты. Могли ли тогда мы с братом отдавать себе отчёт, в чём наша жизнь стала как бы ущербной, не такой, как у других? Конечно, мы прекрасно чувствовали, что в жизни наших родителей произошло какое-то весьма серьёзное событие, но в сущности, положа руку на сердце - нет, тогда ещё мы полностью не осознали, какая беда свалилась на наши головы.

Не иметь возможности сказать себе, будто помнишь, что хоть раз сидел с отцом и с матерью за одним столом. Не видеть, как их головы одновременно склоняются над твоей кроваткой, когда ты болеешь. Это ужасно - но осознаёшь это только много позже.

Ибо только потом, годы спустя, понимаешь и говоришь себе: "Да, у меня были родители, я обожал их обоих - но по отдельности. А семья, то, что называют семьёй - понятия не имею, что это такое".

Я знал одного мальчика, чьи родители развелись, когда тот ещё был в колыбели. Воспитанный отцом, но дважды в неделю посещавший мать, он вырос, ничего не узнав, так ничего и не поняв, и вот не так давно мать, глядя ему в глаза, проговорила:

- Нет, просто поразительно, как ты похож на своего отца!

- Как, разве ты знакома с моим папой?! - не веря своим ушам, растроганно воскликнул мальчик.

Когда воскресными вечерами я возвращался к матери, порой она расспрашивала меня, что за людей встречал я в отцовском доме. Помню, как-то однажды стою я на коленях у постели за вечерней молитвой, а мать все засыпает и засыпает меня вопросами. Никогда не забуду курьёзного диалога, который произошёл тогда между нами.

Я: "Отче наш иже eси на небеси…"

МАТЬ: Так кто же нынче вечером ужинал у твоего отца?

Я: Один благородный дворянин, кажется, граф. "Да святится имя твое…"

МАТЬ: Граф?

Я: Да, мама. "Да прийдет царствие твое…"

МАТЬ: Дворянин... Может, Жан де Реске?

Я: Нет. "Да будет воля твоя…"

МАТЬ: Может, Жорж де Порто-Риш?

Я: Нет. "И ныне и присно…"

МАТЬ: Должно быть, де Нажак?

Назад Дальше