Общаясь с Кетлером, он придавал особое значение тому, чтобы усвоить лексикон этих людей. Ибо ему было ясно: кто не научится говорить с ними на их языке, тот никогда с ними не сблизится. В этом он убедился, когда на переднем крае появлялись офицеры генерального штаба. Среди них, несомненно, встречались выдающиеся умы, чей кругозор выходил далеко за пределы их профессиональных сведений, но Штурм определенно делал вывод, что говорить с людьми они не умеют. Эти разговоры напоминали ему обмен монетами, стоимость которых каждая сторона определяла по-своему. Слова пропускались через отшлифованные ледяные кубики, и при этом исчезала теплота. При самых благих пожеланиях возникала глубокая пропасть. Сто лет назад было проще: офицера-аристократа и вооруженного крестьянского парня все-таки объединяли воззрения, произросшие из одной и той же почвы. Сегодня военные интеллектуалы с высшим образованием и фабричные рабочие, призванные из резерва, противостояли друг другу, как два мира, чуждые один другому. Уже студент, скоропалительно произведенный в офицеры, был чрезвычайно далек от человека из народа. Перед войной так много писали о том, чтобы повысить умственный уровень офицерского корпуса, что простая человечность при этом совершенно забывалась. А между тем профессия офицера требовала как раз этого. Штурму вспоминался маршал Форвертс{15}, папаша Врангель{16} и другие генералы первой империи, не блиставшие умом, но при этом блистательные военачальники. Это происходило оттого, что они понимали своих людей, владея их языком до тончайших фибр. Эти военные мужи были душой тела, которым они командовали, и это оказывалось важнее, чем психологическая проницательность первоклассного генштабиста, безучастно возвышавшегося над массой чистой культурой своего натренированного мозга.
Нельзя было, однако, не признать: нынешние обстоятельства отличались от прежних. Уже дистанции делали невозможным тесный контакт. И здесь также сказывалось то, что не отдельные органы государства, а само государство как целое вело войну. С вовлечением все новых и новых сил росло напряжение, а с ним противоречия. С тех пор как высшее командование не могло обозреть поле битвы, стратегическое развитие все резче заострялось в специализации. Человеческие отношения подлежали компетенции младших командиров. Но в воздухе нависала гигантская опасность, обусловленная их неспособностью равномерно преисполнить массу значением Цели. А тело, подверженное испытанию на прочность затяжной войной, не терпело трещин.
Прежде всего ошибочным было предположение, будто масса сознательно и надолго подчинит идее формы своей жизни. Это было все равно, что требовать от рыбаков пребывания на суше. Когда Блюхер на марше в направлении Ватерлоо крикнул войскам: "Я дал обещание моему другу Веллингтону"{17}, он сформулировал задачу так, что она стала понятной последнему мушкетеру. Сегодня такими словами, как "продержаться" и "героическая смерть", злоупотребляли так, что они - по крайней мере там, где действительно воевали, - давно приобрели привкус комизма. Почему бы не пустить в ход лозунги вроде: "Каждому фронтовику - рыцарское поместье"? Штурм слышал однажды перед атакой, как старый фельдфебель говорил: "Ребята, давайте попрем и будем жрать пайки англичан". Это было лучшее из всех напутствий, которые он слышал перед атакой. Война была хороша хотя бы тем, что она скомкала великолепие фраз. Обескровленные понятия, зависавшие в пустоте, были уничтожены вихрями смеха.
Каждая идея нуждалась в прочном подстенке, этого нельзя было упускать из виду. Чем было бы христианство, если бы социальный разлад не заставил массы поддержать его идеи? Французская революция осуществилась благодаря слову "свобода", в котором была задействована блестящая мысль немногих голов и настоятельная телесная требовательность многих желудков. Сегодня это называлось "продержаться". Одни видели в этом слове волю к борьбе, другие отождествляли с ним скудное питание. Так что напутствие старого фельдфебеля приобретало настоящий размах.
Штурм связывал последовательность этих мыслей с питанием, которое принес Кетлер и которое надо было хлебать ложкой из алюминиевой посудины. Это было серо-зеленое месиво; повара называли его "сушеные овощи", а солдаты - "тюряга", то, что сначала всплывало редкими островками в потоке из овощей, бобов и лапши, а теперь уже давно оставалось единственным блюдом в меню походных кухонь. Редкие красно-коричневые волоконца говядины и скользкие ошметки картофеля плавали в нем. Мясо было "переварено", как обычно. В рот часто попадали деревянные щепки или обрывки веревок, и Штурм каждый раз выплевывал их на кирпичный пол, крепко выругавшись. В конце концов, крысы тоже нуждались в пропитании. Со снабжением дело обстояло и вправду плохо, не помогали никакие передовые статьи. При этом хуже всего приходилось так называемому простому человеку, связанному с жизнью исключительно своими мускулами. Если, как это происходило сейчас, лишить его женщины, пищи и сна, он лишался практически всего.
"При таких опустошениях для человека лучше vita contemplativa", - подумал Штурм, поставив котелок на пол и вороша бумаги, чтобы вытащить один наполовину исписанный лист. "Можно увидеть происходящее в свете Средневековья, тогда вот тебе звон оружия в твердынях и монастырское уединение, ты воин и в то же время монах. В сущности, каждый переживает войну по-своему, и само собой разумеется, что Берриес фон Мюнхаузен{18} или Лёнс{19}, убитый в полку, проходят сквозь нее не так, как Лотц или Тракль{20}".
Странное противоборство сил заставляло Штурма писать как раз в это время. В студенческие годы он не чуждался богемы, дружил с художниками, пописывал о них статьи под явным влиянием Бодлера, сотрудничал в журналах, рисковавших иногда произрасти, как цветы, из распада больших городов, чтобы номера через три увянуть за неимением читателей. В бытность курсантом и прапорщиком он едва ли думал о том, чтобы писать. Но именно здесь, в разгар военных действий, потребность писать снова пробудилась.
Эту двойную игру страсти, как будто из объятий одной женщины он бросался в объятия другой, Штурм ощущал как бедствие. Он предпочел бы одно из двух: или он человек действия, для которого мозг - лишь орудие, или он мыслитель, придающий значение внешнему миру лишь для того, чтобы созерцать.
В настоящее время он писал ряд новелл, в которых пытался перенести на светочувствительную бумагу форму, принимаемую человеком в его последнем проявлении. Он был бы не прочь сосредоточить силы для написания романа, но считал это все-таки преждевременным в таком колдовском брожении событий. Да и работа над романом вряд ли была совместима с жизнью, полной волнений. Так что он решил пока развить лишь ряд человеческих судеб в строго замкнутых фрагментах, сконцентрировав каждую судьбу, как свойственно только ей. Он предполагал связать эти фрагменты названием, высказывающим общий дух своего времени с его маниями, метаниями и горячечным возбуждением.
Однако сегодня, едва взяв карандаш, он услышал, как по лестнице ощупью спускаются Деринг и Хугерсхоф. Первый послеполуденный пункт своего каждодневного распорядка они, похоже, выполнили в блиндаже у Деринга, ибо, рухнув в два других пустых кресла и отложив противогазы, они продолжили разговор о событиях под Верденом, явно начатый еще в окопе. То был старый спор, брать ли быка за рога или еще нет.
Штурму по-прежнему доставляла удовольствие их беседа. Хугерсхоф почти всегда отстаивал какое-нибудь острое, заранее обдуманное мнение. Все, что всплывало в ходе разговора, он подхватывал и приспосабливал к этому мнению. Из своих фраз он строил здание, где закреплялся так прочно, что оттуда его невозможно было выдворить. Деринг, напротив, предпочитал сглаженную форму слова конечному результату разговора. Он произвольно менял свою точку зрения, ловко наскакивая на своего противника то с той, то с другой позиции. При этом он не довольствовался одной лишь поверхностностью; он ослеплял, не будучи просто говоруном. Впрочем, в таком стиле он общался лишь с теми, кого ценил; что касается других, он безоговорочно присоединялся к мнению противной стороны, подавляя в зачатке любую возможность неприятного или бесполезного разногласия. Штурм перенял у него эту манеру, находя ее чрезвычайно выигрышной.
Разумеется, перешли на оперативные перспективы ближайшего будущего. Мясорубку Вердена{21} заклинило с обеих сторон; на горизонте уже давала себя знать новая гроза. На их отрезке фронта тоже было, вероятно, не так спокойно, иначе полк давно перебросили бы под Верден, а не держали больше года на одном месте. Многие едва заметные признаки заставляли предположить, что затишье, так долго царившее здесь, начинало становиться мнимым. На той стороне совершенно открыто перевооружались для нового наступления, и его левый фланг должен был обрываться как раз здесь. Самолеты, как правило, не замечались неделями, лишь с предрассветных до вечерних сумерек виднелись аэростаты. Особую настороженность вызывали артиллерийские обстрелы. Двух-трех выстрелов постоянно удостаивались различнейшие участки местности, что вызывало впечатление беспорядочной рутины. Но оптическая и звуковая разведка установили: огонь почти всегда велся разными батареями. В безветренные ночи воздух был полон шумом от машин, подвозящих боеприпасы. Деринг рассказывал, что во время вчерашнего ночного дежурства он непрерывно слышал громыханье, как будто стучат металлом по металлу. Может быть, у них в окопах устанавливались орудия? Или газовые баллоны?
Была особая прелесть в том, чтобы так беседовать о предстоящем, когда оно, быть может, уже захлестывает невидимой волной. Под пенистым гребнем свершения так взвешивались возможности, что все это вызывало чувство своеобразной отваги. Опасность была так близка, так ощутима, что ее упоминали только шепотом. Ибо было очевидно: когда разразится то, что здесь, по всей видимости, подготавливается, вряд ли кто-нибудь выстоит, оставшись при этом в живых. На той стороне, быть может, стояли уже тысячи готовых к прыжку, и стволы пушек уже были наведены на цель. Эта жизнь под дулами пушек излучала крепкий пьянящий аромат, как луга, цветущие в августе. Именно на этом маленьком островке культуры среди угрожающей пустыни пробуждалось чувство, подтверждающее, что каждая культура перед своей гибелью облекается мерцанием последнего высшего великолепия: чувство совершенной бесцельности, бытия, реющего фейерверком над ночными водами.
Это чувство выразил Деринг, в заключение сказав:
- Наше положение напоминает мне корабельщиков Синдбада-морехода, причаливших к спине чудовищной рыбы, разбивших шатры и сгрудившихся у костра. Надеюсь, и нам хватит мужества пойти ко дну, как они, лишь воскликнувшие при этом: "Аллах иль Аллах!" Предлагаю при наших скудных средствах уподобиться римлянам, упивающимся жизнью со всей страстью, перед тем как вскрыть себе вены. Так проявляли они две доблести истинного мужа: любовь к жизни вместе с презрением к смерти. Если уж нам осталось так мало, пустим душевно бутылочку по кругу, закурим трубку и будем слушать, что прочтет нам Штурм.
- Вот вам бутылка, табак и моя коллекция трубок, - ответил Штурм, - а я попробую вывести перед вами горожанина поздней эпохи на мостовой. Это всего лишь первые черточки картины, которую я начал набрасывать вчера, но я рассчитываю на ваше участие в дальнейшем развитии. Он начал читать.
4
"Однажды утром ранней осенью Тронк не спеша шел привычным путем по улицам большого города. То был один из тех немногих утренних часов, когда намек на увядание усугубляет мощь позднего лета едва заметными оттенками, один из тех часов, когда принимается решение переменить вечером однотонный коверкот на демисезонное пальто с неяркими разводами. Деревья аллей и скверов еще высились в своих зеленых, отливающих сталью доспехах; то была последняя степень зелени, отполированной накануне ливнем до металлического блеска. Но кое-где в лиственных массивах уже намечалась желтизна, чуть вспыхивало красное, и время от времени крапчатый или пламенеющий по краям лист плавными кругами приземлялся на асфальте. Может быть, его совлек легкий вихрь в воздухе, вызванный трамваем, или взмах птичьего крыла, но уже дремало в листьях чаянье гнета, манящего к земле. Сила, движущая этим изобилием от корней до верхушки, уже иссякла и томилась по завершению своего круговорота. Грани, придающие отчетливость краскам и формам, уже отчасти сгладились. Воздух начал тускнеть от легкого клубящегося веянья. Это замутнение едва ли было гуще облачка от молочной капли в стакане воды, и все-таки оно попахивало нашествием туманов, которые осень пока еще держала в резерве. Намечалась одна из перемен, едва ли улавливаемых чувствами, но уже накликающих со дна души упоение или грусть.
Тронк со своей склонностью предаваться неуловимым настроениям ощущал эти незначительные признаки ущерба как первый намек на морщинку в уголке глаза или первый седой волос у очаровательной женщины, как нечто заставляющее еще любить и ничего не упустить, пока не настанет вечер. Так солдат перед битвой, когда потрескивают бивуачные костры, охвачен скорбной и в то же время ненасытной тягой к жизни.
Внешне он выглядел безучастным и утонченным, тридцатилетний господин, чье единственное стремление - элегантность. Подчеркнуто избегая броскости в одежде, он тем не менее привлекал взоры прохожих, чье присутствие придавало улице ее облик. Фланеры, пенсионеры, небогатые рантье не спеша тянулись мимо, иногда среди них замечалась блузка, в розовую полоску или синяя; то была чья-нибудь горничная, издали заявляющая о своем приближении сильным запахом мыла. Банковские стажеры с черными портфелями под мышкой располагали, казалось, неограниченным досугом; они направлялись в сторону почты, как будто совершали маленькую утреннюю прогулку. Зато спешили обладатели солидной собственности; дела гнали их из одной конторы в другую, калькуляции судорожно подергивались в чертах их лиц. Далее стояли у магазинов маленькие девочки в черных передниках, со стороны наблюдая, производит ли впечатление то, как удачно они подражают манекенам в витринах. Если бы не левая рука, неподражаемым жестом опирающаяся на бедро, и не правая, приглаживающая волосы, можно было бы подумать, что они только этим и заняты.
Все эти люди скользили по Тронку быстрым взглядом, хотя он вряд ли замечал это. Тронк производил на всех одно и то же впечатление, переживавшееся каждым по-своему. Банковские стажеры просто восхищались; они полагали, что все дело в костюме, и, продолжая свой путь, терялись в мечтаниях на полях своего капиталистического будущего. Обыватели были задеты, озабоченно проверяли складку на своих брюках и пытались поддержать чувство собственного достоинства воспоминанием о своем банковском счете или о благоприобретенном звании.
Внимательный наблюдатель вынужден был бы признать, что Тронк одевается скорее для самого себя, чем для других. Не поражая ни фасоном, ни цветом, его костюм играл двумя мягкими тонами: оттенок темной гвоздики резко пресекался на воротнике и на обшлагах белизной белья. Все красочное сводилось к небольшим различиям и неярким контрастам. Выделялся только галстук, бант которого порхал переливающейся бабочкой над граненым камнем, застегивающим пластрон. Что касается фасона, возникающего из покроя, складок и швов, посвященный отчетливо видел, что здесь ремесло портного приобретало высший смысл под влиянием художника. Своеобразие здесь подчеркивалось границами моды. Обувь тоже свидетельствовала о работе, почти уже не встречающейся теперь, когда само звание "поставщик двора" затерто массовым смехом плохо одетых.
Тот, кто привык верно оценивать внешность как откровение внутреннего, воспринял бы в облике Тронка странное смешение скованности и свободы. В нем было что-то от священника или от офицера, строгое, традиционное, смягченное, впрочем, проглядывающей артистической непринужденностью. Так должен был одеваться человек, из приверженности к форме принимающий законы и правила определенного общественного круга, духовно будучи выше.
Само лицо его говорило о превосходстве как в энергии, так и в интеллекте, тонкое бледное лицо, в котором на ходу чувствовалось напряжение мысли. При этом его обладатель проходил сквозь толпу с уверенностью прирожденного горожанина, как лунатик минует все преграды, в то время как его духу открываются совсем иные пути…"
Штурм прервал чтение, набрасывая карандашом на полях листка некие ключевые слова, вероятно, пришедшие ему в голову, пока он читал. Затем Штурм спросил, набивая трубку:
- Что вы скажете о начале?
- Должен признаться, - сказал Хугерсхоф, - при твоем чтении мне сразу представилось нечто знакомое. В начале у тебя тщательно выписанная картина, а как ты представляешь себе продолжение?
- На этот вопрос не так-то просто ответить. Ты помнишь, может быть, с каким возмущением рассказывает Бодлер о чистенько прорисованной, отделанной картине; он видел ее в мастерской художника, который с мучительной тщательностью, мазок за мазком накладывал на нее краски, начиная с одного уголка. Должен признаться, подобный метод претит и мне, когда я пишу. В конце концов, действие всегда коренится в постановке вопроса. В данном случае я поставил себе задачу проследить, как отдельный, не совсем заурядный человек наталкивается в своем стремлении к движению на жесткие рамки, заданные окружением. Насколько маловажен при этом для меня материал, ты можешь усмотреть хотя бы в том, что мне самому пока еще неясно, поместить ли этого индивидуума Тронка в клетку богемы или чиновничества. Для меня важно одно: как его существование вообще принимает форму. Интерес к подобной проблематике вызвало у меня как раз наблюдение над нашим маленьким сообществом. Мы все трое перед войной придерживались мировоззрения, так или иначе выходящего за пределы национального. В кафе мы читали не только немецкие газеты, да и границы страны пересекали не только в географическом смысле. И все-таки мы ведь не по принуждению пошли в армию, когда в мире столкнулись противоборствующие союзы. Например, ты же мог на обратном пути задержаться в Женеве или в Цюрихе, чтобы созерцать представление издали, ничего не меняя в своем привычном образе жизни. Сколько наших литераторов там сидит в данный момент! Но какое различие между ними и нами, когда они созерцают и пишут, в то время, как мы действуем! Они отключены от великого ритма жизни, который пульсирует в нас. В сущности, не важно, кто под каким знаменем, очевидно одно: наша последняя пехтура или захудалый французский солдатик, стрелявший и заряжавший в битве на Марне, больше значит для мира, чем все книги, которые могут нагромоздить эти литераторы. И мы пытаемся обозреть наше время, но мы - в средоточии, а они - на периферии. Мы движемся, вовлеченные в единое, великое, необходимое свершение, и наша собственная подвижность, называемая свободой или личностью, часто противится этому. И то, к чему мы стремимся на этой жалкой земле, - свободное проявление личности при исполнении самого жесткого долга, который только можно себе представить, - я хотел бы по возможности полно запечатлеть в этом человеке по имени Тронк.