* * *
– Любопытненько, – повторил М. Н. Синицын, разглядывая пуговицу. – Вот здесь и указанье имеется: "Пуговичное заведение С. Мурфиной". Это для нее, что ли, они корону-то делали? По ее заказу? Вы, значит, Матвей Иваныч, в нее и влюбились? И теперь, перед отъездом за границу желаете зайти проститься? Любопытненько. На часок, говорите? Поезд отходит в три, а вы придете в час? Любопытненько. Только вот зачем вам Егор Егорыч понадобился, он ведь совсем пустой человек?
Я так и знал, что он придерется к случаю, чтобы обидеть меня. Я смолчал.
– Али жениться, для свидетельства? Тоже любопытненько.
– Она выходит за другого.
– Красива, что ли?
– Очень! – И доктор покраснел.
– Умна?
– Очень. – Доктор покраснел еще сильнее.
– Зовут-то как?
– Сусанна.
– Любопытненько. Плохой, должно быть, у них фининспектор в районе, я б на его месте всю красоту согнал.
– Предприятие пуговичное давно закрылось, принадлежало оно не ей, а ее матери, и все они теперь служат.
– Выгнать со службы! Все равно вредят: зачем нужного нам доктора влюбляют? Небось, сама на улице подошла. То, сё, пожалобилась на жизненку, а вы и хвост распустили?
– Я встретил ее один раз, на Петровке, и даже оробел поклониться.
– Ишь ты, а в дом зайдешь?
– Она улыбнулась мне, Синицын. Не в комнате, – мало ли кому улыбается женщина в комнате, – а на улице. После этого, я начал подчитывать кое-какую литературу о любви, и вышло так, что мне совершенно необходимо проститься лично.
Я счел необходимым вставить и свое слово:
– Мало ли кому улыбаются женщины? Вот мне однажды тоже улыбнулась, а оказалось, что мой широкий нос походил на нос ее приятельницы, и она злорадствовала. Тем не менее я женился и страдал три года.
М. Н. Синицын попытку мою вступить в разговор принял чуть не за подхалимаж. Он багровым взглядом уставился на меня. И опять я смолчал.
– Робкая у тебя на баб выдумка, Матвей Иванович, – продолжал Синицын с прежним негодованием. – Тебе бабу под лад трудно выбрать. Ты, вон, с сиделками разговариваешь, опустив глаза, а они грязь развели. Четырех клопов давеча на подоконнике поймали. Для бабы более постная пища требуется, а ты бабу больше по чертежам мыслишь. Вот насчет улыбки: совсем вздорная вещь. Езжайте вы без прощаньев за границу, а мы тут клопов пока выморим. Ученые спорят, а клоп, он себе, стерва, плодится да плодится.
Доктор схватил опять пуговицу:
– Один взгляд только, Синицын, один взгляд на то, как она шагает по своей комнате – и для меня будут ясны истоки болезни ювелиров. Согласитесь, если в отделении больницы, руководимом вами, под различными предлогами появляются любопытствующие, если весь город наполнен слухами, если эти слухи, появившись вначале в белой прессе, захватили затем европейскую и американскую, если вам предстоит удовольствие дать десяток интервью за границей – и все это организовала девушка, которую вы имели несчастье полюбить…
М. Н. Синицын вскочил, оттолкнул ногой стул и, схватив доктора за плечи, крикнул ему в лицо:
– По-моему, лечить надо, а не по-вашему. – Он обернулся ко мне: – Ты вот, Егор Егорыч, чистый болван, так хоть ты ему объясни, если он считает меня таким хозяйственником, который, кроме как в клопах, ни в чем не смыслит, что если мы отняли у буржуев все, то право ворчать и болтать чепуху сколько им влезет мы оставили им. Услышит он в рабочих кварталах Берлина о короне американского императора? Никогда!
– Вспомните, – наставительно сказал доктор, – что ювелиры были тихие, робкие люди, совершенно не имевшие знакомств, их квартирка из двух комнатенок выходила прямо на двор, где постоянно – зимой и летом – играли ребятишки, знавшие всех жильцов и всех их знакомых, причем, задачей ребятишек было стеречь двери от воров – и это они исполняли успешно. Окна квартирки были заставлены железными решетками, как во многих первых этажах, следовательно, через окно попасть к ним было трудно, если б даже и пришла кому-либо шальная мысль подкинуть им часы. По-моему, истоки их болезни находятся в часах. Вспомните, что они жили замкну-то, стыдились своего жалкого вида, бедной комнатенки, в провинции на их попечении находились мать и три больных сестры, большинство заработка ювелиров уходило на лечение сестер. Однажды в жизни они любили, – она, несомненно, была блондинкой, теперь она состарилась, мать нескольких детей. Я попросил послать мне ее карточку, девичью. Она прислала их несколько. У меня возникла мысль: не перенесли ли они свою любовь на другой объект и не могло ли так случиться, что этот объект поступил с ними подло? Но до сегодня они его любят, боятся причинить ему боль – и больная память выкинула имя его, воспоминание о нем. Кроме того, они питали к этому объекту нежность, он должен быть слабым, не физически, а морально, волево. Было б чрезвычайно просто передать им снимок невесты в юности и сказать, что какая-то похожая на снимок девушка просила вручить. Можно было бы таким путем вызвать известные намеки, но можно и увеличить болезнь, заставить пациентов замкнуться, увеличить свое сумеречное состояние – нам грозила бы опасность приблизить час их душевной смерти. Препротивнейшие часы провел я, Синицын, размышляя о них, к тому же споры с профессором!… Но однажды совершенно ничтожное обстоятельство толкнуло мою мысль на правильную дорогу. В палате появился больной, страстно любивший открывать форточки. Сырым ветреным днем я совершал обход. Вам известно, насколько больные обожают жаловаться. Палата заявила протест против открывания форточек и, в частности, потребовала, чтобы к халатам немедленно пришили пуговицы. Я обещал удовлетворить их желание, но внезапно против пуговиц восстали братья Юрьевы. Порыв их быстро угас, но самое проявление его показалось мне странным. Я потребовал из кладовых костюмы, в которых их привезли. Все пуговицы на костюмах были выдернуты с корнем. Комнату их передали давно другим жильцам, жалкое их имущество увезла мать, – все же я искал пуговицы, на которые они перенесли свое негодование. Я написал матери. Она нашла одну, поломанную. Вы ее видели, Синицын? Итак, на Петровке я встретил Сусанну. В этом холодном, почти мраморном взгляде, в этом алебастровом лице, я прочел дикую волю и великолепный ум. Она – дочь той женщины, которой принадлежала пуговичная мастерская. Ее не удовлетворяет жизнь! Она хочет прорваться в иное, и вот она накануне преступления. Разве обязанности доктора лечить, а не предупреждать болезни, ибо преступление против общества – социальная болезнь, Синицын. Я должен предупредить развал человека, и для этого достаточно будет одной фразы.
– Какой такой фразы? Не воруй, что ли?
– Я еще не сформулировал ее, но к завтраму она будет готова. Этой фразой можно исцелить и ювелиров, и Сусанну, и вообще весь дом, где она живет.
– Любопытненько. Здорово ты в слова веришь, Матвей Иванович. А что, если нам взять да этих ювелиров к станку поставить?
Теперь нам пришла очередь изумленно уставиться на Синицына:
– К станку? – переспросил доктор. – Вы предлагаете их выпустить, Синицын?
– Вот и обмозгуем вместе.
– Я категорически против, – вскричал доктор. – Необходимо произвести детальнейшее обследование и как раз на основе того, что нам скажет Сусанна.
– Кра-асивое имя-то. За одно имя которые влюбляются. И это все?
– Все, – ответил доктор. – Три недели, которые я проведу за границей, Сусанна будет размышлять над моей фразой, а на четвертой, – возможно, она даже придет сюда справляться, Синицын, относительно меня, так вы скажите ей точно, когда я возвращусь и, самое главное, не допускайте ее до ювелиров, на четвертой, мы произведем последнее обследование, и целый ряд людей будет возвращен к разумной жизни.
– А парни так и будут пока лежать в постели, вытянувшись, как селедки?
– Какие парни, Синицын?
– А ювелиры?
– Да, они будут пока лежать.
– Вам бы полежать! – вскричал Синицын, вскакивая и опрокидывая стул.
Хлопнула дверь. Доктор расстегнул халат.
– Как великолепно, что вы меня провожаете, Егор Егорыч, – сказал он протяжно, видимо, размышляя о своем.
Вот кратко те причины, из-за которых мы очутились возле дома № 42, увидели Черпанова, и доктор выдал себя за "ухогорлоноса".
Итак, Черпанов присел на корточки. Доктор возле него. Что же мне оставалось делать? Соорудив возможно умное лицо, я тоже присел. Доктор, высказав несколько резкостей в сторону Хр. Колумба, катая по тротуару яйцо, пустился рассуждать об усах:
– Несомненно, Леон Ионыч, вы думали о значении усов, но занимались ли вы этим вопросом вплотную, скажем, месяца два-три?…
– Да что я, парикмахер? – огрызнулся Черпанов.
Оказалось, что доктор имел таковую возможность, – о чем и радостно оповестил. Он пришел к выводу, что усы – это признак посредственной воинственности, образ двух флангов, которые может уничтожить полководец, ударив им в центр, – попросту говоря: забрать усы в рот. Все великие полководцы – Александр Македонский, Цезарь, Наполеон – не носили усов. Они обходили фланги! По пути он объяснил, что, схватив за усы Черпанова, он не думал наносить ему обиды, а просто усы показались ему ложными, несомненно, Черпанов одарен более крупными данными, чем ношение усов. Доктор приносил ему крайние извинения! Черпанов удовлетворенно хлопнул доктора по плечу, заявив, что рад иметь на своем строительстве хорошего врача, и добавил:
– Москва – торопливый город. Чуть что – за усы! Выводы, может быть, и меткие, но механические.
Я нашел необходимым по этому поводу сообщить.
– Один поп похоронил на кладбище любимую собаку. Епископ решил наказать его за такое безобразие. Привели попа к епископу на допрос: "– Ваше преподобие, – говорит поп, – если б были знакомы с ней, вы б по-иному оценили ее разум. Судите по такому факту. Зная, что вы обожаете чай, она, по духовной, оставила вам серебряный сервиз и серебряную полоскательницу, из которой сама изволила кушать. Разрешите его вам вручить". – "Предадим твой грех забвению, – ответил епископ, – только сними с ее могилы крест, а поставь плиту. Пускай думают, что она была католиком, перешедшим в православные". Передают также, что некий полководец, – я не могу сказать, к сожалению, с усами он или нет, – направляя своих бедно одетых солдат в бой против неприятеля, превосходящего его не только оружием, но и одеждой, сказал: "Солдаты, постарайтесь отлично одеться!"
Не знаю, то ли голос у меня слабый, или говорю я слишком торопливо, или выражение лица у меня унылое, но только рассказы мои никогда не вызывают смеха, в то время как эти же рассказы, но в устах других лиц, имеют крупный успех. Так и в данном случае. Черпанов посмотрел на меня недоуменно. Доктор счел необходимым объяснить:
– Вообще-то, Егор Егорыч отличный секретарь, но обладает слабостью, которая превратится несомненно в достоинство, как только он будет секретарем высокого человека, – рассказывать некстати смешные повести. Итак, вы экзаменатор, Леон Ионыч?
– Именно, Матвей Иваныч. Экзаменую Москву на предмет поездки на Урал.
Доктор поднес ладонь к радостно сияющему своему лицу:
– Слышал, слышал! Удивительное строительство. Незабвенное строительство. В сущности, вы развозите людям счастье, Леон Ионыч. Я подозреваю, что вы спрашиваете у каждого встречного: счастлив ли он и знает ли он, что такое счастье? Представляю, как вы смеетесь над современными писателями, которые каждого провинившегося героя отсылают для отрезвления в провинцию, тогда как только провинция, утверждаете вы, дает полную сумму счастья. Бесспорно, что зачастую счастье мы начинаем строить после того, как изломали свою жизнь, исковеркали тело, но что поделаешь, если в большинстве для людей нет иного способа поумнеть!
Мы сидели в воротах. Они были раскрыты. В глубине двора уныло стоял ветхий высокий особняк с широким крыльцом, узкими окнами, булыжный двор зарос жесткой травой, до твердости камня засушенной знойным летом.
Доктор указал ладонью на дом:
– Вот, к примеру, сколько надо приложить труда, чтобы увести этих людей к счастью! Да, вам тяжело, Леон Ионыч, но крепитесь, мужайтесь, – раз, два, раз, два! – Сколько вам лет? Ответственная миссия! Я уже от многих слышал: едет Черпанов. Кто такой Черпанов, спрашиваю я? "Увидите", – отвечают мне.
Он положил ладонь в его руку. Сухое лицо Черпанова выразило еще большее удивление, чем даже тогда, когда доктор дернул его за усы. Скрипучим своим голосом он встревоженно спросил:
– Их? К счастью? Это кто же тебе сказал, что я кого-то должен к счастью вести? Я мало с кем делился.
– Многие говорили, однако.
– Небось, инспектор труда?
– Инспектор труда тоже говорил, – радостно заулыбался доктор, – он очень доволен вами, Леон Ионыч.
И спереди и сзади росло удивление Черпанова: он розовел лицом, свивался спиной и задом, голос у него был глухой, стесненный, а глаза колючие. Доктор сыпал небрежно, без заискивания (я передаю вкратце его разговор), со специальными знаниями, относящимися к роду и к частностям работы Черпанова, а также с подробностями науки литейного дела. И когда только он успел так заткаться?
– Чего ему быть мной довольным? Скрытный он какой-то. В глаза меня крыл, требовал разрешения от Наркомтруда на вербовку рабсилы, а когда я ему заявил, что и без него навербую, инспектор говорит – "катись".
– А вы не вслушались, Леон Ионыч, каким он голосом сказал "катись"?
– Самым подлым, по-моему. Задержать хотел. Я, говорит, выясню твои документы. Документы? Пожалуйста.
Черпанов выложил бесчисленные свои записные книжки из бесчисленных карманов своего синего велосипедного костюма, украшенного серыми чулками и футбольными бутсами – белыми с желтым. Записные книжки разинули бесчисленные свои пасти и выкинули бесчисленные удостоверения. Доктор положил на них ладонь.
– Я верю, Леон Ионыч, вашим полномочиям.
Черпанов задумался! Он еще не верил своей славе.
– Или он о другом Черпанове с тобой говорил?
– Да нет, о вас. У него просто грубая манера разговора. Чем он грубее, тем более он, значит, потрясен. Это типично для застенчивых людей, а для инспектора труда – в особенности.
* * *
Черпанова мало удовлетворили эти объяснения:
– О другом! – сказал он решительно, сбирая записные книжки.
– Как же о другом? Разве может быть у другого такая важная миссия? У кого хватит столько решительности? Кому дадут такие полномочия?
Черпанов растерянно вытер лоб. Он, видимо, всеми силами старался осмыслить слова доктора. Наконец, он прервал чахлое молчание, исторгнув из себя:
– Ты где живешь?
– Нигде. Я провинциал. Куда вы намерены собрать, временно, конечно, завербованную вами рабсилу? Для нас было б просто исцелением поселиться там. Средства у нас есть, вы знаете – квартирный кризис.
Исход из возникшего затруднения Черпанов нашел в "квартирном кризисе"!
– Вот в том-то и дело, что квартирный кризис! Бараки обещали, а разве с этими лопоухими договоришься? Истребил бы я всех бюрократов без следа!
Но от доктора не так-то легко можно было освободиться:
– Но поскольку вы ловчий и мы первый ваш улов, постольку ваша прямая обязанность, Леон Ионыч, позаботиться о нас…
– Пошли, – с исступленной решительностью сказал Черпанов, направляясь через двор. Доктор весело всплеснул руками и понесся за ним летящей своей походкой.
Искусная исподволь, с которой подобрался доктор к Черпанову, расстроила меня. Если можно было кое-как объяснить робостью перед двумя хулиганами согласие на дерганье за усы, то совершенно необъяснимо, почему так мгновенно Черпанов принял нас на службу, не посмотрев даже наши документы, и тем более, почему он повел нас устраивать в этот дом, куда его самого-то, наверное, приняли с трудом. Объяснение – провинциальностью казалось мне списанным, чужим и плоским, слишком уж много в нем было от барокко, слишком он умел спихнуть, сдвинуть, ссунуть кого угодно, слишком быстро мелькали спицы экипажа, собственного экипажа.
Положительно – мне нравился Леон Ионыч со всеми свойственными двадцати двум годам толчками мышления!
По высокому крыльцу из толстых и гнилых горбылей мы сразу вошли в громадный темный коридор, украшенный деревянными колоннами. Их было семь. Ободранные, изрубленные, изгнившие, тусклые, они напоминали пожарище. Не знаю, чья нелепая воля поставила их сюда, в чем заключалась их обязанность и что они должны были изображать? Был ли это вестибюль или зала или просто какая-то незаконченная архитектурная мечта? Сразу же бросилось в глаза, что дом раньше был одноэтажный, с расчетом на вышину, углубляющую сердце, а теперь вышину эту укоротили, использовав колонны для прикрепления балок и настилки полов, возможно, уничтожив чердак, с тем, чтобы соорудить второй, очень низенький, этаж, в который из коридора вела широкая лестница с громадными дубовыми перилами, заваленная невероятным барахлом: я успел разглядеть извозчичьи сани, детскую коляску, дырявые корыта для стирки белья, ободранный секретер красного дерева, поломанные "американские" книжные шкафы, тут же торчали грабли, крыло лобогрейки, сундук, обитый жестью, дрянная железная кровать, какие-то гигантские рваные масляные картины без рам, – по лестнице можно было пройти только боком. Налево мы увидели громадную кухню с невероятной – почти с товарный вагон – русской печью, потрескавшейся, не топленной, наверное, добрый десяток лет; вдоль всей печи шла плита с дюжиной круглых отверстий; единственное окно – кухня почему-то не пострадала, когда дом делили на два этажа – помещалось высоко, тускло освещая искрошенный пол, круглое кольцо у дверей в полу, ведущих в подвал. Рядом с кухней – ванная, в ней, как я узнал позже, жил Черпанов. Вслед за ванной, как раз против каждой колонны, шли чуланчики для дров, по отдельному чуланчику на семью. Направо – двери в комнаты. С трудом, по преданию, можно было установить, какую обязанность выполняла каждая из комнат. Они были перегорожены фанерными перегородками, иная комната делилась на четверо, иная на трое, а иные на восьмеро и больше. По следам в полу, по вытоптанной дорожке вы догадывались, что здесь когда-то суетились, играя вкруг биллиардов, стругающими кругами носились шары, исполински мерили пространство полосатые кии; в другой на потолке уцелели круглые рожи апостолов, ясно – домовая церковь, и по сие время, казалось, стены исторгали ладан молебствий и лживость исповеданий; овальности и казацкий шик обоев как будто намекали на гостиную; каземат замкнутых стен выдавал кабинет: казнокрады, торгаши, лицемеры и просто убежденные мошенники величественно размышляли здесь. Воспоминаний о них в моем сознании осталось не больше, чем от ихтиозавров, однако какая-то сгнившая кайма их жизни тащится за мной!
Черпанов скрылся в одну из казусных дверей.