- Да так, - какой-то рабочий из предместья.
Рубахи-парни привезли гостей в палату депутатов.
При входе их попросили расписаться гусиным пером в древней книге, окованной медью. После этого они долго шли по готическим коридорам, до потолка уставленным книжными шкафами. Провожавший их член палаты, в цилиндре, так как члены верхней палаты заседают с покрытой головой (привилегия), остановился у одного из огромных окон и, подняв брови, значительным жестом указал на паркет:
- На этом месте стоял лицом к народу король Карл I, принужденный выслушать свой смертный приговор, подписанный Кромвелем.
Вот палата лордов. Высокий зал с готическими сводами и стрельчатыми окнами, отделанный темным дубом. Кое-где на скамьях красного сафьяна дремлют лорды. В цилиндрах, сдвинутых на затылок, беседуют вполголоса. Сидит, положив руки в кружевных рукавах на колени, бритый и важный архиепископ. В глубине зала под малиновыми балдахинами - пустые троны короля и королевы. На трибуне, вернее - у длинного стола, какой-то джентельмен в пиджачке читает доклад. Он уже читает шестой час подряд скучнейшим голосом. Немудрено, что лордов мало на скамьях, - лорды дремлют.
Внизу, посреди пустого места зала, лицом к докладчику сидит на продолговатом сафьяновом ящике страшно худой старик в белом парике из шелка, падающем ему двумя волнами на грудь. На плечах его пурпуровая мантия. Он неподвижен, как статуя в паноптикуме, и похож на мумию. Это лорд-канцлер, председатель палаты. Позади него на столе лежат золотой жезл и свиток хартии вольностей (дворянства).
Сам он сидит на мешке с шерстью. Этот красный мешок считается его приходом, его владениями. Покуда он сидит на мешке, - один господь бог может стащить его с этого места. Разумеется, теперь это лишь высшая привилегия - сидеть на мешке с шерстью (некоторые из лордов также имеют эту привилегию). Шикарно, что и говорить!
Но если покопаться в истории, то скромный мешок с шерстью начнет увеличиваться в размерах, превращаться в немалую земельку, в целый уезд, в графство с великолепным замком, с разрушенными фермами и полями, запущенными под луга для тонкорунных овец. И привилегия сидеть на мешке с шерстью окажется привилегией гнать по шеям мужиков со своей земли и разводить овец, торговать шерстью.
Вот нижняя палата. Зал еще больше, - черный дуб, скамьи черной кожи. Здесь уже сидят буржуа, капиталисты, промышленники. Зал битком набит. На трибуне - небольшой полный человек с красным от напряжения бритым лицом и седыми волосами. Это - Асквит.
- Мы не вложим шпаги в ножны, покуда Германия не будет уничтожена, раздавлена...
- Хир, хир, хир! - несется по скамьям одобрение.
Но тут происходит то, что в кинотехнике называется "наплывом". Мои воспоминания мешаются, происходит сдвиг. Облачко находит на неумолимого Асквита... И снова яснее... Тот же мрачный зал со стрельчатыми окнами, те же лица на черных скамьях... Но на трибуне вместо Асквита другое лицо, худое, хищное, неумолимое...
- Мы не вложим шпаги в ножны, покуда Советская Россия...
- Хир, хир, хир! - несется по скамьям.
Ну, и что же, на это можно ответить, вежливо, разумеется, по-парламентски, как и полагается разговаривать с просвещенными мореплавателями:
- Джентельмены, позвольте вас поздравить со взятием революционными войсками Сватоу!..
ПИСЬМО В. П. ПОЛОНСКОМУ
4 мая 1927 г.
Дорогой Вячеслав Павлович, что Вы делаете? С первых шагов Вы мне говорите, - стоп, осторожно, так нельзя выражаться. Вы хотите внушить мне страх и осторожность, и, главное, предвидение, что мой роман попадет к десятилетию Октябрьской революции. Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа. Но ведь Вы именно этого и не хотите.
Нужно самым серьезным образом договориться относительно моего романа. Первое: я не только признаю революцию, - с одним таковым признанием нельзя было бы и писать роман, - я люблю ее мрачное величие, ее всемирный размах. И вот - задача моего романа, - создать это величие, этот размах во всей его сложности, во всей его трудности. Второе: мы знаем, что революция победила. Но Вы пишете, чтобы я с первых же слов ударил в литавры победы, Вы хотите, чтобы я начал с победы и затем, очевидно, показал бы растоптанных врагов. По такому плану я о т к а з ы в а ю с ь писать роман. Это будет одним из многочисленных, никого уже теперь, а в особенности молодежь, не убеждающих плакатов. Вы хотите начать роман с конца.
Мой план романа и весь его пафос в постепенном развертывании революции, в ее непомерных трудностях, в том, что горсточка питерского пролетарьята, руководимая "взрывом идей" Ленина, бросилась в кровавую кашу России, победила и организовала страну. В романе я беру живых людей со всеми их слабостями, со всей их силой, и эти живые люди делают живое дело.
В романе - чем тяжелее условия, в которых протекает революция, тем больше для нее чести.
Третье: самый стиль, дух романа. Автор на стороне этой горсти пролетарьята, отсюда пафос - окончательная победа; ленинское понимание развертывающихся событий; полный объективизм отдельных частей, то есть ткань романа - ткань трагедии, - всегда говорить от лица действующего лица, никогда не смотреть на него со стороны.
Четвертое: в романе сталкиваются три силы - пролетарьят, руководимый партией, взволнованное, взъерошенное, отпадающее в кулацкую анархию крестьянство и интеллигенция. Она распадается на два лагеря, - одна принимает революцию, другая бешено кидается в борьбу с ней.
Пятое: я умышленно не начинаю с октябрьского переворота, - это неминуемо привело бы меня к тем фанфарам, которых я так боюсь, и дало бы неверную перспективу событий. Я начинаю с самого трудного момента, немецкой оккупации Украины и неизвестности - как далеко зайдет она, каковы силы у врагов. Ведь тогда еще Германия была императорской. Революцию в Германии мог ждать Ленин, один почти Ленин, и Вы знаете, каково было настроение даже в головке партии. Итак, я начинаю с дикой крестьянской стихии и корниловщины. Первая книга (второй части трилогии) кончается грандиозным сражением под Екатеринодаром. Вторая книга - немцы на Украине, партизанская война. Чехословаки. Махновщина. Немецкая революция. Третья книжка - Деникин. Колчак. Парижская эмиграция. Северо-западный фронт. Революция на волоске. Четвертая книжка - победа революции. Крестьянские бунты. Кронштадт.
Вот приблизительный план. В нем основной нитью проводится мужицкая стихия. В нем город противо[по]ставляется деревне. На мелкобуржуазную стихию надевают узду.
Я вполне разделяю Ваше опасение о том, что могут говорить о Вас, как о редакторе, печатающем мой роман. В партии могут быть течения такие, которые захотят видеть в моем романе агитплакат и будут придираться к каждой строчке. Я предлагаю Вам снять с себя ответственность за мой роман. Сделать это можно многими путями. В конце концов я сам должен нести всю ответственность. Я ее не боюсь, так как я безо всякой для себя корысти люблю, - жаль, нет другого, более мощного слова, - русскую революцию. Люблю ее, как художник, как человек, как историк, как космополит, как русский, как великоросс. И уже позвольте мне говорить в моем романе, не боясь никого, не оглядываясь.
Теперь о деталях: я нарочно начинаю с фразы: "Все было кончено", кончилось старое. Разве это была шутка - конец всему зданию империи. А новое? Да ведь новое-то и было в диком тумане будущего, о новом-то я и говорю на всем протяжении романа. Не забудьте, - мой роман будут читать не только к десятилетию Октября, но будут читать, может быть, через пятьдесят лет. Будут читать на многих языках земного шара. Я слишком серьезно чувствую свою ответственность.
Организаторы спасения России от разнузданной черни. Да как же их назвать, - контрреволюционерами? Но это должно получиться само собой, этот вывод должен быть сделан художественно. Если я с первых слов скажу, контрреволюционеры, монархисты, - какой же интерес, черт возьми, у читателя? Он и без меня знает, что Алексеев - Корнилов - Деникин, монархисты, контрреволюционеры. Не для того я пишу роман, чтобы показать, - какие генералы были контрреволюционеры и монархисты. Генералы мне нужны, как выразители силы, боровшейся с революцией. Чем ярче, чем объективнее я опишу их - тем сила эта представится сильнее и страшнее, каковой на самом деле она и была (1 1/2 миллиона казачества - для начала это не шутка). Если Вы боитесь за эту фразу, - п о с т а в ь т е е е в к а в ы ч к а х.
"Русские люди". Русские люди мною показаны, как бегущий фронт, преимущественно крестьянство. А как я иначе их покажу, когда из этой стихии развернулись и махновщина, и зеленые, и крестьянские бунты, и, наконец, Кронштадт?
Нет, революция пусть будет представлена революцией, а не благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним - благостные мужички в совхозе, и на фоне - заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло, - жизнь, молодежь, наступающее поколение требует: "В нашей стране произошло событие, величайшее в мировой истории, расскажите нам правдиво, величаво об этом героическом времени".
Но едва только читатель почувствует, что автор чего-то не договаривает, чего-то опасается, изображает красных сплошь чудо-богатырями, а белых - сплошь в ресторане с певичками, - со скукой бросит книжку.
Я пишу Вам, зная, что Вы со мной согласны. Вы же сами писали об этом. Я знаю, что Вас страшит ответственность. Но пусть роман предварительно пройдет через Политбюро. Пусть лучше запретят его печатание, но я во время писания не хочу и не могу ощущать опаски, оглядки. Лучше заранее условиться обо всем этом.
Напишите предисловие. Сделайте, если нужно, выдержки из этого письма, но, ради бога, не давите на меня так, как Вы это сделали в Вашем письме.
Заранее уверен, что многие останутся недовольны романом, - один скажет: это место неверно, другой - этого не было на самом деле, а было так, третий - возмутится моим тоном, четвертый обидится, что мало говорится о партии, пятый скажет, - какой черт мне знать, что делали во время революции Катя и Даша, и т. д. ...Тут ничего не поделаешь. Важен факт: роман о победившей революции, в общих своих линиях изображающий правду, какой она была.
Повторяю, дорогой Вячеслав Павлович, если Вы со мной не согласны, то лучше откажитесь теперь же от печатания романа. В "Ленинградской правде" я напечатал на пасхе отрывок - 180 строк - о "Русских людях" и о заседании в Смольном. Через несколько дней мне звонили из редакции, прося еще отрывок. Я дал им 200 строк о Корнилове (у Вас этого еще нет). Отзывы о первом отрывке были самые благоприятные. Разумеется, в заглавии упомянуто, что роман печатается в "Новом мире".
В воскресенье я уезжаю в Екатеринодар, с неделю поболтаюсь в исторических местах и вернусь в Питер по Волге, где и буду писать. Рукопись пришлю к первому июня. Деньги, 400 рублей, сегодня получил, благодарю.
Рукопись, которая лежит у Вас, мне не нужна, это - черновик, ее можно уничтожить, чтобы не болталась зря.
Жму Вашу руку. А л е к с е й Т о л с т о й.
P. S. Вы пишете: "возражения вызывают и "воззвания к совести и патриотизму русского народа". Ведь мы знаем, что авторы воззваний обращались не к "совести и патриотизму", а к глупости..."
Вот если так читать мой роман, то, разумеется, печатать его нельзя. Или послать к чертям всякий стиль, всякую иронию, всю художественную концепцию. Но это значило бы с третьей страницы послать к черту само писание романа.
P. S. Ваше возражение против солдатских комитетов, уничтожавших боеспособных командиров, - я принимаю. У меня это сказано вскользь, и в этом не выражена вся глубина происходившей на фронте трагедии. Я уберу эту фразу.
А. Т.
О ТВОРЧЕСТВЕ
Есть вещи, про которые нехорошо и не нужно говорить. Это вещи личные, тайные и деликатные. Говорить о них так же не подходит, как женщине рассказывать о первой ночи с мужчиной. К таким вещам принадлежит и самый процесс творчества. В автобиографии художника ищут именно этих заповедных вещей. Но если их и находят, - то там все же самое главное не сказано.
Мы знаем, что Шиллер возбуждал себя к писанию, нюхая гнилые яблоки. Но через какой тайный трепет этот запах яблок претворялся в живую плоть слов и ритма, - Шиллер не сказал, и никто этого не знает. Но, разумеется, это и есть самое любопытное.
Верю, когда-нибудь наука найдет формулы окисления мозговой коры, измерит вольтаж, возникающий между извилинами мозга, и творческое состояние в виде кривых, график и химических формул будет изучаться студентами медицинского факультета. Но - это наука, особая статья. А пока при помощи того же творчества, - слов, - вскрывать процессы того же творчества, - все равно, что ножом из масла резать масло.
Что же остается интересного в автобиографии художника? Его жизненный путь? Я думаю, что с того часа, как человек становится творящим существом, - его путь предопределен. Он идет туда, куда его толкает творчество, видит то, что нужно для его творчества. Случайности мало играют роли. Они несколько обогащают материал, но чаще мешают, отклоняют от прямой дороги раскрытия художественного потенциала.
Среда, которую наблюдает художник, играет роль тех стекляшек, которыми закрывают места с цифрами на карте, лото. Карта лото - это дремлющий во мне потенциал. Я и буду бродить по свету, ища этих стекляшек, как черт - рукав красной свитки. Во мне дремлют желания, мечты, идеи, но не в волевой форме, как у вождя, у полководца, у строителя жизни, но в форме женственной, эмоционально-творческой. Вождь, строитель, полководец действуют, ломают и перестраивают бытие, художник - ждет, ищет и принимает, чтобы сотворить бытие.
Бывает так, - и это самое чудесное в творчестве, - какая-то одна фраза, или запах, или случайное освещение, или в толпе чье-то обернувшееся лицо - падают, как камень в базальтовое озеро, в напряженный потенциал художника, и создается картина, пишется книга, симфония. И художник дивится, как чуду, - тому, что невольно, без усилия, создается стройное произведение, будто под диктовку, или будто чья-то рука водит его кистью.
Что же, - человек рождается художником, потенциал задан в нем от рождения? Не знаю. Мне кажется, что если в наследство я получаю прадедовский нос и прабабушкину родинку, то почему не получить мне и всего накопленного внутреннего содержания прадедушки и прабабушки? Должно быть, это так. Но это не все. Я рождаюсь со всем богатством прошедших тысячелетий. Я расту, ничего не отдавая, но вбирая в себя окружающее. Я, маленькое существо, всеми инстинктами стремлюсь жить в безбольном, безгрешном, счастливом "раю". И вот тут-то, очевидно, и происходит крайне сложное, - из райской детской жизни и из тончайшей материи наследственности, - создание моего потенциала. Этот рост, как мне сдается, длится до первого "грехопадения", то есть до пробуждения половой энергии. Здесь уже - начало отдачи, творчества.
Затем рост, развитие ума и воли. Человек становится крепко на землю. Он носит в себе этот маленький мир младенчества, светлый, как свет неба, радостный, как поляна, покрытая росой, и сложный, дремлющий немо, потому что в нем голоса тысячелетий. Это потенциал художника. Отсюда - вечная жажда возвращения в "рай". Сладкая тоска и неожиданная радость, когда нечаянно свет солнца брызнет на поляну - так же...
Неправильно понять мол слова, будто творчество есть только воспоминание. Особенно нам, стоящим на грани двух эпох, было бы страшным приговором такое утверждение. Воспоминание "рая" есть художественная хватка. Эликсир жизни. Художник будет описывать жизнь на Марсе, жизнь на Земле через десять тысяч лет, откинется назад в дивные туманы истории, но только тогда плоть его письма станет живой плотью, когда все мгновения того, что он описывает, пройдут через его потенциал, будут - т а к ж е...
Теперь - об орудии производства - языке. В начале было слово. Это верно, не мысль, не чувство, а слово - в начале творчества. Но еще прежде слова - жест. Жест как движение тела, жест как движение души. Слово - есть искра, возникающая в конце жеста. Жест и слово почти неразделимы.
Мысль и чувство, не превращенные в слово, - лишь слепые силы хаоса.
Очень немногие с первых же шагов овладевают словом, - эти - с "природной постановкой голоса". У меня процесс овладения словом был длительный. Вначале слово было для меня вроде дикого животного, брыкалось и не слушалось и само несло меня в дебри. Затем открылась удобная, легкая и приятная область - "стиль". Готовый язык, давно усмиренный и послушный, но мертвый. В свое время мы гальванизировали его, и он старательно служил для целей, не столь высоких, как оказалось впоследствии. Наступила война и - сразу необъятные задачи. Где тот язык, которым справиться с грандиозным и столь трагически простым, как смерть миллионов? Язык современности был кабинетно-переводный, интеллигентский, выродившийся язык великого прошлого. Не с ним же лезть в кровавую кашу. Живая речь в те годы была несложным воплем тоски и боли. Большой ошибкой нужно считать, когда писатель слишком уж начинает полагаться на живую речь современности. Человек в горе - плачет, от гнева - рычит, и только во времена затишья и довольства он чувствует влечение облечь свои чувства в слово (народное творчество).
Решающим для меня было знакомство с судебными актами семнадцатого столетия. Там я нашел художественно (но не "литературно") обработанный (в целях судебной точности и сжатости) великорусский язык. Жест - в самой его архитектуре. Там писали премудрые дьяки - наши словесники-примитивисты.
РАННИЙ ГОРЬКИЙ
В летнем здании деревянного театра в Струковом саду репетировался актерами-любителями лермонтовский "Маскарад". (Это было в 1896 или 97 году, в Самаре.)
Не помню подробностей, кроме полутемной дощатой зрительной залы и пленительной июньской зелени сада, видной сквозь открытую боковую дверцу. Двое из участников спектакля чувствовали некоторое ущемление самолюбия: я, четырнадцатилетний мальчишка, на которого обращали внимание не больше, чем на муху, и - странно одетый высокий и мрачный мужчина, исполнявший роль "Неизвестного".
Он был одет необычайно, - несмотря на жаркий день, - в широкий резиновый плащ, широкополую черную шляпу - под итальянского разбойника - и в охотничьи сапоги. С ним тоже никто не разговаривал.
Дамы и барышни самарского общества, элегантные холостые чиновники, один либеральный шумный барин с великолепной бородой на две стороны, несколько студентов в кителях, - все очень весело и воспитанно проводили время на репетиции.
Неизвестный в широкополой шляпе мрачно и независимо расхаживал в болотных сапогах по залу. Я знал, что он - учитель (кажется, городского училища) и певец. Во всяком случае, он время от времени пускал в виде кашля такие басовые ноты, что, казалось, - он это делает, засунув голову в бочку.
Когда ему надоело бродить, он посмотрел на меня и сел рядом, шурша непромокаемым плащом. У него было решительное, угловатое лицо с жесткими черными усами.
- Скука, приятель, - пробасил он. - Мещанская канитель... Хорошо бы сейчас выпить водки...
Я поспешил согласиться, что действительно как нельзя более кстати сейчас выпить водки. Он внимательно оглянул меня. Я поджал ноги под стул...
- Ты меня никогда не слышал? - спросил он. - Хорошо, приходи ко мне, я тебе сыграю на гуслях... Скучно, брат, сидеть по уши в стоячем болоте... Простору нет... Погоди, я скоро уйду...