Конечно, отвечая на эти вопросы, нужно написать книгу. Но я постараюсь кратко рассказать историю моего отношения к русскому языку. В 1909 году я начал первые прозаические опыты. Чрезвычайно смущало одно обстоятельство: я никак не мог понять, какая из форм данной фразы наилучшая. От символистов (в то время они были на "командных высотах") я знал, что каждой мысли соответствует одна-единственная форма фразы. Задача: найти ее. Но язык мне представлялся студенистой массой, не желающей застывать в тот самый кристалл единственной фразы.
Первый опыт, рассказ "Архип" (про конокрада), доставил мне немало огорчений, - я переписывал его пять раз, меняя расстановки слов и фрз, заменяя одни слова другими. Но п р о ч н о с т и текста так и не получилось: можно было без ущерба еще раз все перечеркать. Тем летом в Коктебеле я услышал переводы (Макса Волошина) рассказов Анри де Ренье. Меня поразила четкость образов: я физически видел их. Язык Ренье (в этих рассказах), скупой и точный, уверенно рисовал четкий контур, слегка его подкрашивая. Разумеется, я немедленно кинулся подражать. Это послужило отличной школой: я стал учиться видеть, то есть - галлюцинировать. Впоследствии я развил в себе эту способность до такой яркости, что часто, вспоминая, путал бывшее и выдуманное. Все же язык оставался загадочной и непокорной стихией. Рисовать еще мало. В повествовании нужно уметь изображать движение - внешнее и внутреннее (психологию), писать диалог. Как быть с глаголами? И здесь я снова погружался в студенистую стихию. Оставалось одно: цепляться за образцы. Я был воспитан на Тургеневе. Больше всего любил Гоголя. Мостик для меня к этим далеким высотам перекидывал Алексей Ремизов. Недочеты я скрывал под стилизацией (XVIII век).
Все это было очень мило, покуда я занимался раскопками прошлого. (Романы "Чудаки" и "Хромой барин", повесть "Под старыми липами".) Но настал день, когда я с трепетом почувствовал: нужно жить в современности. Последующие два года были очень тяжелыми для меня. Я писал все хуже, все ненужнее, - беспомощно барахтался в дикой стихии русского языка. (Из этого периода почти ничего не вошло в собрание сочинений.) Война раскрыла огромные темы, но у меня было плохое орудие, чтобы проникнуть в их глубину, и вот почему две трети написанного во время войны так же не вошло в мои сочинения. Этим закончился первый период моей писательской жизни. Я работал ощупью. У меня всегда было очень критическое отношение к самому себе, но я начинал приходить в отчаяние: я не могу идти вперед. В конце шестнадцатого года покойный историк В. В. Калаш, узнав о моих планах писать о Петре I, снабдил меня книгой: это были собранные профессором Новомбергским пыточные записи XVII века, - так называемые "Слова и дела"... И вдруг моя утлая лодчонка выплыла из непроницаемого тумана на сияющую гладь. Я увидел, почувствовал, - осязал: русский язык.
Дьяки и подьячие Московской Руси искусно записывали показания, их задачей было сжато и точно, сохраняя все особенности речи пытаемого, передать его рассказ. Задача в своем роде литературная. И здесь я видел во всей чистоте русский язык, не испорченный ни мертвой церковнославянской формой, ни усилиями превратить его в переводную (с польского, с немецкого, с французского) ложнолитературную речь. Это был язык, на котором говорили русские лет уже тысячу, но никто никогда не писал. (За исключением гениального "Слова о полку Игореве".) Почему так случилось? Мне кажется, от великого, всеобъемлющего, многостолетнего хамства. Россия была страной рабов, - начиная от кабального холопа, кончая первым боярином. Каждый (за исключением последнего) сзади - господин, спереди - раб. Потому язык книжный, язык господский, стремился как можно дальше уйти от подлого, народного, - изощриться в церковном, тяжеловесно казенном великолепии. Наверно, боярам казалось, что, читая книгу или разговаривая по-книжному, они беседуют, как ангелы на византийских небесах.
Но разве эта традиция не прокатилась через весь XVIII и XIX века до наших дней? Вглядитесь в газетный язык, - нет-нет да и мелькнет отблеск этого высокомерия...
В судебных (пыточных) актах - язык дела, там не гнушались "подлой" речью, там рассказывала, стонала, лгала, вопила от боли и страха народная Русь. Язык чистый, простой, точный, образный, гибкий, будто нарочно созданный для великого искусства. Увлеченный открытыми сокровищами, я решился произвести опыт и написал рассказ "Навождение". Я был потрясен легкостью, с какою язык укладывался в кристаллические формы. Рассказ этот я читал во время путешествия с вечерами художественного чтения по городам (осенью 18-го года) и рукопись потерял. Спустя два месяца, издавая в Одессе книжку рассказов, я от слова до слова, до запятой (пропустив только одно место в несколько строк) в с п о м н и л е г о н а и з у с т ь...
Это язык - примитив, основа народной речи, в нем легко вскрываются его законы. Обогащая его современным словарем, получаешь удивительное, гибкое и тончайшее орудие д в о й н о г о действия (как у всякого языка, очищенного от мертвых и не свойственных ему форм), - он воплощает художественную мысль и, воплощая, возбуждает ее. Пушкин учился не только у московских просвирен, он изучал историю пугачевского бунта, то есть как раз подобного рода акты, и не они ли способствовали созданию русской прозы? (Да простят меня пушкинисты!)
О двойном действии языка знают все. Я хочу сказать только вот что (из своей практики): ни на мгновение нельзя терять напряжение языка. Иной раз по слабости душевной напишешь такое-то место п р и б л и з и т е л ь н о, - оно скучно, фразы лежат непрозревшие, мертвые, но мысль выражена, беды как будто нет? Черкайте без сожаления это место, добивайтесь какою угодно ценой, чтобы оно запело и засверкало, иначе все дальнейшее в вас самом начнет угасать от этой гангрены.
Я всегда руковожусь чувством приязни и неприязни к бегущим строчкам. Скука - вернейший определитель нехудожественности. Покуда предыдущее не сделано, я не могу идти дальше. Отсюда метод работы: я не пишу черновиков, не могу заставить себя набросать, скажем, рассказ вчерне и затем отделать его, - работа опротивеет, соскучусь, брошу. То, что написано, - уже почти готово (исключая мелочей, длиннот, неудачно найденных слов). Так работать - лучше всего на пишущей машинке. Рукописный текст всегда неясен (неразборчивость почерка, индивидуальность его, малое - сравнительно с печатным - количество слов на странице), - все это мешает каждую минуту отрешаться от себя, взглядывать критически, как на чужое, на свою работу. Когда фраза слишком сложная или когда они толпятся, забегая вперед, набрасываю их пером. Мне никогда не удавалось набрасывать от руки больше трех-четырех страниц, - сейчас же тянет взглянуть на это в печатном виде, - на машинке.
Возвращаюсь к языку. Речь порождается жестом (суммой внутренних и внешних движений). Ритм и словарь языка есть функция жеста. Многие считают язык Тургенева классическим. Я не разделяю этого взгляда. Тургенев превосходный рассказчик, тонкий и умный собеседник. (Иногда сдается, что он думает по-французски.) И всюду, в описаниях и в голосах его персонажей, я чувствую язык его жестов. Он подносит мне красивую фразу о предметах вместо самих предметов.
Но я х о ч у, чтобы был язык жестов не рассказчика, а изображаемого. Пример: степь, закат, грязная дорога. Едут - счастливый, несчастный и пьяный. Три восприятия, значит - три описания, совершенно различных по словарю, по ритмике, по размеру. Вот задача: объективизировать жест. Пусть предметы говорят сами за себя. Пусть вы, читатель, глядите не моими глазами на дорогу и трех людей, а идете по ней и с пьяным, и со счастливым, и с несчастным. Это можно сделать, только работая над языком-примитивом, но не над языком, уже проведенным через жест автора, не над языком, который двести лет подвергался этим манипуляциям.
Как я работаю над языком? Я стараюсь увидеть нужный мне предмет (вещь, человека, животное). Вещь я определяю по признаку, характеризующему ее отличительное бытие среди окружающих вещей (пример: в изящной комнате стоит крашеный стул. Я не стану описывать ни его формы, ни материала, определю только: "крашеный"). В человеке я стараюсь увидеть жест, характеризующий его душевное состояние, и жест этот подсказывает мне г л а г о л, чтобы дать движение, вскрывающее психологию. Если одного движения недостаточно для характеристики, - ищу наиболее замечательную особенность (скажем - руку, прядь волос, нос, глаза и тому подобное), и, выделяя на первый план эту часть человека определением (по примеру "крашеного стула"), даю ее опять-таки в движении, то есть вторым глаголом детализирую и усиливаю впечатление от первого глагола.
Я всегда ищу движения, чтобы мои персонажи сами говорили о себе языком жестов. Моя задача - создать мир и впустить туда читателя, а там уже он сам будет общаться с персонажами не моими словами, а теми не написанными, не слышимыми, которые сам поймет из языка жестов.
Стиль. Я его понимаю так: соответствие между ритмикой фразы и ее внутренним жестом. Работать над стилем - значит, во-первых, сознательно ощущать это соответствие, затем - уточнять определения и глаголы, затем беспощадно выбрасывать все лишнее: ни одного звука "для красоты". Одно прилагательное лучше двух, если можно выбросить наречие и союз выбрасывайте. Отсеивайте весь мусор, сдирайте всю тусклость с кристаллического ядра. Не бойтесь, что фраза холодна, - она сверкает.
Какая расстановка слов дает фразе наибольшую эмоциональную силу? Предположим, что скупость и точность уже соблюдены. Ближайшее слово (считаю слева направо), поставленное под главное ритмическое ударение фразы, должно быть именно тем понятием, во имя которого вы создаете данную фразу. Оно должно дать п е р в ы й рефлекс. Например: "искаженное лицо было покрыто бледностью". Здесь существенно то, что - искаженное лицо. "Бледностью покрыто было искаженное лицо". Здесь существенно, - бледность. Существительное в этой фразе не несет никакого рефлекса, так как само собой подразумевается, поэтому "лицо" ритмически само перескакивает во втором варьянте фразы на последнее место, в первом же занимает второе место только потому, что если бы поставить его в конце, то есть "искаженное покрыто было бледностью лицо", то ритмическое ударение упадает не на "искаженное", а на "бледностью" ("искаженное покрыто было", становится ритмическим трамплином - вместо эмоционального образа), и вы не достигаете цели. Место вспомогательного глагола "было" зависит уже только от ритмики.
Если любопытно знать, какие ощущения у меня связаны с окончанием работы, отвечу: пустота, как от утраченной любви, возвращение к будням, к вздорному времяпрепровождению, и, конечно, - некоторое удовлетворение, что сделана работа. Удовлетворение небольшое, так как уже двадцать раз мысленно ее окончил.
Вот еще один общий вопрос: во время работы я, как и большинство писателей, произношу фразы вслух. Те, кто не делают этого, пусть делают. Стыдно перед домашними бывает только первое время, - домашние привыкают. Думаю, что произнесение фраз вслух составляет существенную часть работы и весьма деликатную. Можно произносить их так, что все ошибки будут завуалированы вашим завыванием, а можно так, что именно ошибки-то явственно и зафальшивят, как пробкой по стеклу. Все в том - чьим голосом произносятся фразы, - своим, авторским, притворно благородным, сдобренным самодовольством (а оно неизбежно), или голосом персонажей, в которых вы (через жесты, галлюцинации) переселяетесь и одновременно слушаете их сторонним ухом (критик). Большая наука - завывать, гримасничать, разговаривать с призраками и бегать по рабочей комнате.
Техника письма: я уже говорил, что набрасываю пером и сейчас же стукаю на машинке. К карандашам чувствую отвращение. Люблю письменные принадлежности - самопишущие перья, хорошую бумагу. Ах, писчебумажные магазины во Франции! Фантазия отказывается представить все эти вздорные и милые мелочи. Пограничники пусть так и знают, - поеду за границу - под килем парохода привезу контрабандой мешок с писчебумажными принадлежностями.
Папирос во время работы не курю, - не люблю дуреть от табаку, не люблю много дыму. Курю трубку, которая постоянно гаснет, но доставляет еще мало изученное удовольствие. Кофе - для легкого возбуждения. Нет кофе, чай, но это хуже.
Меняю ли текст при последующих изданиях? Да. Сколько изданий столько и текстов. Некоторые романы ("Чудаки", "Хромой барин") по три раза переписывал заново. Брошу переделывать, когда дело пойдет под гору, но покуда вижу ошибки, значит еще расту.
Затем последнее (в порядке совета) - о желудке. Степан Петрович Яремич говорит: чистите ваш желудок. Он так же любит повторять: Лермонтов погиб оттого, что не чистил желудка. Это парадокс, но покопайтесь-ка в причинах вашего дурного настроения, головной боли, минут черного пессимизма и пр. - желудок. Вы сели к столу, в голове смесь ваты с простоквашей, щурясь - курите, перо выводит на полях какой-то рисуночек, топорик, ромбики, завитушечки. Чистите ваш желудок! Два раза в месяц вы схватываете грипп, - сидите дома, сморкаетесь, шаркаете туфлями. Грипп что может быть хуже?! Вы мнительны к тому же... Но попробуйте чистить желудок. Вам нет времени заниматься физкультурой (лыжи, теннис, лодка, охота), вам кажется, что действительно нет времени, и вы даже сожалеете об этом. Вздор! Вычистите желудок - и время сразу найдется...
О МОРАЛИ И ТРУДЕ
(Американским рабочим)
В первые годы после мировой войны правящие круги США относились более или менее равнодушно к событиям, происходившим в бывшей Российской империи. "Моральная" оценка, столь важная для американской точки зрения во всех, даже гораздо более мелких жизненных явлениях, в данном случае оставалась неопределенной, несмотря на то, что сто шестьдесят миллионов более ста народностей - на территории бывшей Российской империи переживали гражданскую войну, эпидемии и голод.
Можно отметить лишь четыре факта, нарушавшие это равнодушие. Первое посылка военных сил на север Европейской России во время интервенции 1919 года. Второе - скрытое за спиной Франции, но решительное вмешательство в сибирские дела в конце 1918 года с целью ограничить территориальную, промышленную и торговую мощь Японии, уже договорившейся с командованием белого омского правительства об оккупации Дальнего Востока. (Американское вмешательство выразилось в том, что в Омске адмиралом Колчаком, хорошо известным в Америке, был совершен монархический переворот со всеми кровавыми последствиями, стоившими жизни миллионам русских людей.) Третье - организация АРА, или материальной помощи голодающим в России. Против этого нельзя было бы ничего возразить, если бы агенты АРА, помимо дел милосердия, не преследовали также и чисто практических задач, не связанных с голоданием русских, задач, по-видимому, уравновешивающих затраты организации АРА. Четвертое - когда гражданская война и голод в Советской России были изжиты, обнаружились некоторые духовные нити, идущие со стороны Америки. Они выражались в повышенном интересе к религиозной жизни в России и посылке к нам организаторов евангелических общин. Дело как будто касалось на этот раз чистой морали. Но известный процесс проповедника Шульца вскрыл под этим (подобно как в случае с АРА) задачи не столько религиозные, сколько подрывные, направленные к разложению советского строя и с ним вместе строящегося социализма.
В то же время (по окончании мировой войны) Америка проявила напряженный "моральный" интерес к европейским делам. Были созданы четырнадцать пунктов "вечного мира", проникнутых высоко "моральными" идеями самоопределения народностей, свободы, справедливости, любви к богу и ближнему, мира без аннексий и контрибуций. Покойный президент Вильсон повез эти скрижали на парижскую конференцию.
В четырнадцати пунктах Вильсона был изъян - они ни одним словом не касались судеб российской территории и ее народностей. Советская Россия мыслилась как бы не существующей на карте земного шара.
Всем известно, что в применении к действительности президент Вильсон не мог отстоять на конференции ни одного из четырнадцати пунктов, исключая создания Лиги наций. Побежденные страны были ограблены до исподней рубашки, на германский народ наложена контрибуция, превышающая в десять раз запас всего мирового золота, страны-победительницы под прикрытием Лиги наций начали торопливо готовиться ко второй мировой войне, настолько страшной орудиями истребления и готовностью к истреблению, что - думать надо, - если рабочему классу не удастся вовремя повернуть колесо истории, добрая старая Европа, а вслед за ней и Новый Свет окажутся в дымящихся развалинах.
Итак, Версальским миром была нанесена пощечина американским моральным принципам. И как ни странно, негодования на это в США не последовало. Мы в Советской России объясняем это тем, что война и Версальский мир сделали Америку самой богатой страной, доллар - самой дорогой валютой. Америке, как воздух, нужна была замиренная и успокоенная Европа, доллар нетерпеливо ждал работы, рынков с принципами, а если хлопотно, то и без принципов. Пощечина исчерпывалась барышами торгового и промышленного наступления.
И настал мир. И Америка ходила по колена в золоте.
И экономическая система ее была самой лучшей в мире... И в Германии приходилось на каждого человека по две тысячи долларов контрибуции. Нищая Советская Россия, голыми руками восстанавливающая из развалин города, фабрики, хозяйства, удушалась блокадой. Китай широко снабжался оружием для подавления революции, в иллюстрированных журналах помещались любопытные снимки публичных казней. Польские паны заливали кровью Галицию. В колониях широко применялся принудительный труд, на постройке железных дорог в Африке гибли десятки тысяч негров, завербованных силой и хитростью. Но... воскресной проповеди, видимо, вполне было достаточно для очистки морального чувства...
Не находите ли вы, товарищи, странным говорить о морали?
Но случилось то, чего нужно было ожидать, что давно предсказывали в СССР. Буржуазная экономическая система создавала фиктивные ценности. Частная собственность, свободная конкуренция, увеличение продукции и товарооборота в целях борьбы за личную наживу, биржевой ажиотаж - вся эта система, не ставящая иной цели, кроме денежного накопления, и развертывающая сверхпотребности у одного класса и сверхусилия труда у другого, привела к анархическому нагромождению продукции и раздутым ценностям.
Каждый подросток, отстригая биржевую разницу, делался эксплуататором где-то, кем-то производимого труда. Буржуазная система стригла купоны с иллюзий. Иллюзорной стала вся жизнь, и недаром производство иллюзий кинотеней - поднялось на одно из первых мест американской индустрии.
В один безмятежный день, когда мыльный пузырь нового "золотого века" раздулся до конца упругости, - благосостояние, счастье, ценность биржевых акций, экономическое могущество - все лопнуло. Банковские и биржевые крахи, промышленное торможение, торговая депрессия, некредитоспособные рынки и тридцать миллионов безработных в Америке и Европе. И, что всего хуже, растущее углубление кризиса. Версальский мир пожинает то, что посеял, - чертополох.
Буржуазная мысль ищет причин катастрофы и находит их, конечно, не в самой системе, но в некоторых побочных обстоятельствах.