Минуете тихую улицу, городскую площадь. Над голыми деревьями крепости, над опустевшими подвалами империализма весенне кричат грачи. Снова - поле. Вдали - гигантское кирпично-стеклянное здание с башнями под облака, - задираете голову из окна машины - взглянуть на эту громаду. Это главный корпус мировой индустрии Сименса. Дороги к нему зазеленели травкой. Завод остановлен, законсервирован.
Близ завода - городок Сименсштадт, - с многоэтажными домами в балкончиках, с заржавленными рельсами на подметенной улице. Пустынно, двое-трое прохожих, здесь осталась едва лишь четвертая часть населения. К городку примыкают длинные белые многоэтажные дома, построенные самим Сименсом для рабочих: - застекленные урбанические очертания фасадов. Но дома также почти необитаемы, - квартирная плата слишком высока.
Перед нами в низинке - обширный городок из будок и фанерных ящиков, те же рубашки и кальсоны на веревках, фуражки, дымки, женщины в заштопанных шалях, дети, огородные грядки. Вот здесь живут, здесь полно, сюда на кочки, в полупещеры переехало рабочее население. Разинув рот, глядите: что же это такое? Древние кочевники у подножья Палатинского холма* с покинутыми дворцами и полуразрушенными храмами? Или это неумолимая диалектика Истории? Буржуазная цивилизация на высшей точке смыкается с натуральным хозяйством, с кочевьем, с бытом троглодитов... Человек уходит на болото, питается кореньями. Интеллигенция протягивает руку за милостыней и поет по дворам. Рабочие роют пещеры и каменным оружием (скажем - осколками кирпича) охотятся за кошками и собаками для первобытной похлебки. Ничего не скажешь, - это так.
_______________
* Центр древнего Рима. (Примеч. А. Н. Толстого.)
Поблагодарим за доставленное острое впечатление Версальский мир, Лигу наций и вождей Второго Интернационала.
Здесь же, близ Шпандау, посещаете знаменитую виллу архитектора Мендельсона, - на высоком берегу живописного озера, где красноватые обрывы, сосновые леса, облака над синеватой рябью и все, что полагается для первоклассного пейзажа.
Вилла - светло-серый удлиненный куб с кубическими пристройками. Вдоль дорожки, от прямоугольных ворот до прямоугольного отверстия - входа в дом, - на тонких штангах - электрические шары. Вытираете ноги, снимаете шляпы. Белая прихожая, где ничего нет, кроме зеркала и подставки для зонтиков. Голый, светлый коридорчик и - гостиная: четыре низких кресла, обитых скользкой рогожкой из камыша, низкий лакированный стол, синее блюдо для визитных карточек, на стене - супрематический набросок грязно-серым на картоне без рамы, больше ничего нет. Палевые плоскости и пустота. Одна из стен - окно, - сплошное стекло от низкого потолка до кипарисового паркета. Нажмите кнопку, стена уходит в подполье, вы перешагиваете на бетонную террасу, - над крутым обрывом, над озером, - курите, любуетесь... Дальше в музыкальном салоне, в столовой, наверху в спальных комнатах, - те же прямые линии, голые матово-палевые стены, все спрятано в стенные шкафы и шкафчики, все куда-то уходит в стены, кровати откидываются в ниши. Украшение: в столовой - блюдо с сорванными головками лиловых тюльпанов, в музыкальном салоне - набросок в стиле Пикассо. Чистота, оголенность хирургического отделения... Отопление автоматическое, - нажимаете кнопку, в подполье увеличивается огонь нефтяной форсунки; когда температура достигает известного предела, подача нефти автоматически падает. Освещение - в виде рассеянного света из скрытых источников. Контрольная электрическая доска, где автоматически падают маленькие рубильники, если в соответствующем месте что-нибудь испортилось. Кухня - как лаборатория. Для каждого члена семьи белоснежная ванная комната. Все очень мудро, элегантно, сверхсовременно - жилище в стиле человека, отдающего все духовные силы спорту и автомобильным поездкам.
И все же вам хочется понять, - откуда это стремление к пустоте? Высокомерный отказ от вещей, какая-то монастырская суровость? Даже изящная хозяйка (показывающая вам дом) одета, как монашка. Здесь презрение к вещественности, - уход в идеальные плоскости Эвклидовой геометрии, отказ от всего полнокровия многотысячелетней культуры. В полутора верстах на болоте - тоже полный отказ от вещей. И рядом - Берлин, задыхающийся от переизбытка.
Как ни дико, - стиль мендельсоновской виллы (у нас он более известен под именем Корбюзье) напоминает того лондонского нищего, которому Оскар Уайльд однажды заказал у модного портного живописные лохмотья из бархата и шелка. Это - возврат к пещере, эстетическое оформление чудовищного противоречия буржуазной цивилизации. Только здесь - конец, там, на болоте - начало. Здесь - смертельная усталость (когда человеку больше уже ничего не нужно), там - скрежет зубов и желание обладать всем - землей и небом, накопленными сокровищами культуры и тем, что есть, и тем, что будет...
Едете дальше, - те же изумительные дороги, сторожа с метлами. Вот газогенераторный гигант, - железо-стеклянные корпуса и газохранилища тянутся на версты. Все закрыто, заколочено, дворы подметены, - пустыня. Ваш спутник рассказывает:
"В Гамбурге "Немецкая верфь" достраивает последний пароход для Америки, да и то американцы просили затянуть работу, - копаются десятка три человек. Рабочие все рассчитаны, доки и мастерские подметены и заперты. В порту ржавеют на якорях сотни судов. В Эссене заводы Круппа загружены только на десять процентов - исключительно почти советскими заказами. Крупп не в состоянии выполнить с нами договор о "технической помощи", не может принять новых заказов: на это нужны оборотные деньги, ни денег, ни кредитов нет. В Штутгарте знаменитые литейные мягкого чугуна, паровозные, вагонные, компрессорные заводы загружены на семь процентов. Нет заказов, нет кредитов, чтобы взять заказы, - заколдованный круг. В Берлине работают только там, где еще имеются советские заказы. Немцы говорят о трех годах кризиса. Но какие силы способны через три года расконсервировать заводы? Нужны миллиарды. И не будет ли равна смерти такая длительная консервация? Страна к тому же должна платить миллиарды, Германия не в состоянии выполнять репарации... Можно, конечно, надеяться на чудеса, но это не научно. Таково буржуазное хозяйство..."
После этого разговора вы, разумеется, добиваетесь (не без труда) разрешения попасть хотя бы на один из заводов. Вам дают пропуск в турбинный цех АЭГ (конкурента Сименса). Двор прибран и подметен, как комната, откуда унесли покойника. Приставленный к вам очень любезный инженер показывает прикрытую броней яму, где испытываются маховики, стучит ногтем в электросваренный кожух для генератора в десять тысяч киловатт. Поглядев по сторонам, пожимает плечом, - больше показывать тут, собственно говоря, нечего, - ведет вас в турбинную мастерскую. Здесь изготовляются турбины от самой маленькой - в четверть лошадиной силы (ставят на паровоз для освещения поездов) до самых мощных. Длинные ряды станков, но, кроме двух-трех, все остановлены. Мертво висят мостовые краны под фермами крыши. Рабочих - человек десять, - молчаливые, сосредоточенные. Почти не слышно звуков. Инженер не скрывает горькой правды: - цех выпускал ежегодной продукции на миллион киловатт, за текущее полугодие выпущено пятьдесят тысяч киловатт. Сегодня утром рассчитано 4 800 рабочих. По лестнице вы взбираетесь на верх почти уже собранной турбины. Три пожилых человека не спеша что-то прилаживают. Эта турбина в десять тысяч киловатт отправляется в Омск. Заказов больше нет. Инженер извинительно улыбается, старые рабочие хмуро слушают.
Вечером торговые артерии Берлина вспыхивают феноменальным заревом огней. Дома исчерчены, опоясаны линиями стеклянных трубок с цветным светящимся газом. То наискось оранжево-красным по многоэтажному дому, то падая по фасаду водопадом синего света, то чертя над крышами буква за буквой синим, зеленым, желтым, зачеркиваясь и снова выписывая в небесной тьме заманчивые предложения, вертясь пестрыми колесами, раскручиваясь спиралью, подмигивая огненными зрачками, - в каком-то сумасбродном отчаянии буржуазия борется за жизнь. Проносятся автомобили, в лучах их прожекторов бредут по широким тротуарам вереницы проституток. В гриль-румах, барах и ночных кабаре берлинцы пропивают свою безнадежность и репарационные денежки.
Вы отправляетесь в "Кабаре комиков". Трехъярусный театр, в партере столики, вертящиеся, как на корабле, кресла. Спрашиваете пива. На сцене развязный конферансье. Не смешно. Затем - оперетта-пародия, автор Миша Шполянский, - он тут же в оркестре, маленький, лысый, дохлый (москвич, эмигрант). Музыка краденая, но скучная. Содержание: длинная канитель между двумя хозяевами двух торговых домов. Герой - директор, которого переманивают, - он то уходит, то приходит в разных красиво сшитых костюмах. Смешное место: дамочка в зеленом платье поет о том, что - вот безобразие, - купила пуговицу, а ей не прислали на дом. Время от времени появляется (из лифта) символическая блондинка и поет о честности. Через час двадцать минут все хорошо кончается. Затем - водевиль. Содержание: пришел муж, жена прячет любовника за занавеску. Муж: - "А это чей котелок?" Жена: - "Швейцара". Муж зовет швейцара (комика). Швейцар, выручая жену, надевает котелок, который ему мал. (Смех.) Муж замечает ноги за занавеской. Жена: - "Это твои башмаки". Муж для чего-то уходит. Любовник выбегает, разувается, убегает. (Смех.) Муж возвращается. Жена показывает башмаки. Но муж в свою очередь (самое сильное место) показывает жене монокль: "Этот монокль я нашел в вашей постели". Занавес. Второй водевиль еще глупее.
Театр полон. Сдержанно смеются. Конферансье острит немного о политике, - добродушно и безобидно. Вроде того, как он утром сегодня проснулся коммунистом, а к вечеру, читая разные газеты, стал фашистом... Ни одного слова, какое могло бы взволновать зрителей, будто в зрительном зале - душевнобольные. Театр - как валерьяновые капли...
За вашим столиком - две молодые женщины. В антракте вы разговорились, предложили им по стакану пива, сразу выяснили, кто вы, кто они, - одна служит в конторе, другая - безработная. Милые и простые девушки, положили голые локти на стол и задушевно начали говорить с вами о самоубийстве... Жить трудно, жизнь, в общем, не имеет никакого смысла, и самое лучшее тихо и безболезненно заснуть, - хорошая доза морфия.
КОСТРЫ
Физические усилия, быстрая ходьба запрещены ему. Сердце его и без того нагружено ежедневной работой. Часов в пять дня обыкновенно Алексей Максимович не спеша идет в парк и там бродит между соснами; прямой, сухопарый, с широкими плечами, в сером пиджаке, в пестрой тюбетейке. Висячие усы его нахмурены.
Алексей Максимович бродит с палочкой, покашливает, - собирает сучки, сушняк, сгребает ногой шишки, сухие листья. По всему парку у него собраны такие кучки хворосту.
Кому-нибудь, кто подошел, он говорит:
"Доктора, черти драповые... Все равно сегодня зажжем..."
Доктора не позволяют ему выходить по вечерам, - боятся сырости. Но все-таки он отвоевал у "драповых чертей" удовольствие зажечь иногда хороший костер.
Вечер теплый. На клумбах раскрылись и пахнут белые цветы табака. За Москвой-рекой, на лугах, не видно тумана. Алексей Максимович, опустив усы, не торопясь идет к тому месту, где собраны кучки хворосту. Поджигает костер. Стоит насупившись, глядит, как пляшет огонь, - искры уносятся вверх сквозь дрожащую листву, в ночь. В глазах его серо-синих - большое удовольствие.
Стоя между краснеющими стволами, он, может быть, вспоминает те, иные костры, зажженные им сорок лет назад на берегах Волги. Его костры озарили очертания наползающей революционной грозы. От огней его костров шарахнулось злобно, ночными напившимися призраками, - вековечное российское мещанство. Тревога его костров разбудила дремавшие силы бунта. Искры понеслись по всей необъятной России, перекинулись через рубежи, возмущая умы предвестием великих событий, неминуемых потрясений.
Чрезвычайно важно понять, - почему все это произошло, почему в девяностых годах появился Горький? Почему никому не известный сотрудник "Самарской газеты" - Иегудиил Хламида - с недолгим, но уже богатым прошлым непоседливого пролетария - в короткое время сделался властителем дум миллионных масс. Имя его со славой прокатывается по всему миру.
Девяностые годы были резким подъемом роста капитализма и вместе с тем роста пролетариата. России вдруг стало тесно и душно в черном царском вицмундире.
До революции, до девятьсот пятого года, был путь еще в десять лет. Еще стояли чеховские времена. Герои чеховских повестей, беспомощно и деликатно прикрывая тоску улыбочками, - мечтали о какой-то красивой жизни, которая, наверно, когда-то должна же свалиться с неба.
Жизнь задыхалась в мещанском чаду. Революционные попытки народовольцев были давно раздавлены. Обывателю казалось невозможным, несбыточным своротить навалившуюся тушу императора. Но это только казалось. Кто-то неминуемо должен был придти и крикнуть: "Человек, проснись от дурного сна". Пришел Горький с первыми рассказами. Зажег в ночной степи костер, и старый цыган Макар Чудра стал рассказывать о великой любви и великой гордости. Горький повел читателя из пропахшего постными пирогами городишка на берег моря, под горячее солнце и показал вольных и сильных людей с вольными и сильными страстями.
Напрасно некоторые называют его романтиком. Не романтизм, но широкий размах рук человека, открывшего глаза на великолепное многообразие и полнокровие жизни. Вспомним, начало первой пятилетки было встречено на Западе, - да и у нас некоторыми, - как романтические бредни. Босяк из первых рассказов Горького, философствующий у костра о том, что "Человек звучит гордо", может быть, и казался неправдоподобным, но поговорите сегодня с комсомольцем, рабочим из совхоза, так же в степи, у костра, - он вам расскажет, что человек действительно стал горд - рискнул на переустройство всего мира, - и вы эту ночную беседу не назовете романтикой.
Сорок лет назад Горький заговорил незнакомым до той поры, сильным и уверенным голосом. Это был голос пролетария, голос той культуры, которая придет через сорок лет.
Он сказал то, что человеческие массы хотели услышать - "Человек звучит гордо", "человек, подними голову из топи мещанского безвременья, познай в себе никогда неугасаемую волю к творчеству".
Он написал песню о буревестнике, и для человека, высунувшего голову из болота, запахло грозой и волей. Он позвал человека к степному костру, чтобы тот в пляшущем пламени осознал в сбе буйство - азбить вдребезги душащее оцепенение девяностых годов.
Его босяк - лишь временный уход из буржуазно-мещанского города, из темной кулацкой деревни. Горький как бы звал в степях, у костров собрать и подсчитать силы. Он никогда не был, как Лев Толстой, противником культуры и города. Истинную культуру он ставил выше всего на свете, но между человеком и культурой стоял мещанин Костылев с глазами мутными и злобными, с волчьими челюстями. Он загораживал гнусной рожей путь к высотам бесклассовой культуры. И Горький отшвырнул его.
Художественное очарование Горького в том, что он заговорил голосом человека изнутри жизни, голосом подлинного пролетария, голосом "низового" человека. Горький не любовался жизнью, но любил жизнь, как пролетарий любит пот трудового усилия.
Произошло то, что и надо было ожидать, началось великое кочевье к зажженным кострам Горького. Ветер двух революций перелистывал страницы его замечательных книг. Теперь к свету его творчества идет пролетариат мира, те, для кого он зажег костры сорок лет назад.
Когда я глядел, как он бродит между соснами, сгребая палочкой сухие листья, думалось: хорошо, должно быть, высоко, честно на душе у этого большого человека и большого художника.
ОКТЯБРЬСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ ДАЛА МНЕ ВСЕ
Надо сказать, что раньше, до 1907 года, студентом Технологического института, я литературой интересовался мало, разве, как и вся молодежь, писал тогда отвратные стихи. Основные причины, приведшие меня в литературу, были причинами социальными. Реакция, наступившая после революции 1905 года, сделала культурную жизнь России серой и бессодержательной. Особенно бесцветной была наша студенческая жизнь.
Первая моя книга, неудачный сборник стихов (через год я его уже стыдился), была написана под влиянием Бальмонта, Белого... Через год я выпустил книгу сказок "Сорочьи сказки". В 1908 году вышла книга стихов в издании "Гриф". Четвертой моей книгой была уже проза - "Заволжье" (издание "Шиповник") - памфлет на заволжское дворянство. Этой книгой я прочно вступил в литературу. "Хромой барин", "Чудаки" явились романами этого же заволжского цикла, они были построены на хронике, собранной на Волге, моей родине, где прошло мое детство.
Но заволжские материалы оказались исчерпанными. Тогда наступило для меня какое-то распутье. Это был самый печальный период моей литературной деятельности. Я не владел ни словом, ни стилем... Я жил в замкнутой среде модернистов, в упадочническом кругу писателей. Я не видел жизни, не мог отобразить современности. Единственный человек, выделявшийся из окружающей меня среды, был Блок.
1912 - 1914 годы были годами распутья. Империалистическая война дала новую арену для моей творческой работы. Я являлся военным корреспондентом "Русских ведомостей". Мои фельетоны были плохи, но зато я на фронте увидел трагедию жизни, трагедию народа. Я вышел из заколдованного круга и увидел все исторические процессы (правда, тогда еще разобраться в них я не мог). В годы войны впервые пишу пьесы ("Касатка", "Нечистая сила" и др.).
В этом переломном периоде застала меня и революция 1917 года. Первая часть трилогии "Хождение по мукам" ("Сестры"), написанная мной в 1919 году, по существу начинает новый этап моего творчества. Эта книга - начало понимания и художественного вживания в современность. Можно понимать современность разумом, логикой, чувством. Художник же должен понимать современность, находя художественные образы. И мой путь от "Сестер" к "Петру I" - это путь художественного вживания в нашу эпоху. Вживания диалектического. Я понимаю эпоху в ее движении, а не как неподвижный отрывок времени. И правильно, по-моему, отметил один из критиков, что "Петр I" - это подход к современности с ее глубокого тыла.
Сейчас я заканчиваю вторую книгу "Петра I". Обогащенный огромным опытом работы над историческим романом, я приступлю к третьей заключительной части "Хождения по мукам", которая должна отобразить 1919 1920 годы. В печати уже сообщалось, что я буду работать и над пьесой о Болшевской коммуне имени ОГПУ.
Если бы не было революции, в лучшем случае меня бы ожидала участь Потапенко: серая, бесцветная деятельность дореволюционного среднего писателя. Октябрьская революция как художнику мне дала все. Мой творческий багаж за 10 лет до Октября составлял 4 тома прозы, за 15 последних лет я написал 11 томов наиболее значительных моих произведений.
До 1917 года я не знал, для кого я пишу. (Годовой тираж моих книг, кстати, был в лучшем случае 3000 экземпляров). Сейчас я чувствую живого читателя, который мне нужен, который обогащает меня и которому нужен я. 25 лет назад я пришел в литературу как к приятному занятию, как к какому-то развлечению. Сейчас я ясно вижу в литературе мощное оружие борьбы пролетариата за мировую культуру, и, поскольку я могу, я даю свои силы этой борьбе. Это живущее во мне сознание является могучим рычагом моего творчества. Я вспоминаю, как в первое свое литературное десятилетие я с трудом находил тему для романа и для рассказа. Теперь я задумываюсь, как мало осталось жить и как мало сил в одной жизни, чтобы справиться с замечательными темпами нашей великой эпохи.