В этом - сопротивление Григорьеву. Он не показывает России, страшной, мученической, творческой, великой и безумной в делах, - он видит в ней одно лишь первоосновное окостенение, каменную бабу, простоявшую на кургане тысячу лет. Его "Расея" - я бы сказал - особенное, издревле вечное, мужицкое подполье. Это подполье молчаливо. У него до Григорьева, быть может, почти и не было своего поэта. Григорьев взломал плиту этого подполья и выволок на свет - раскосое, скуластое, изрытое земляными морщинами лицо полузверя, получеловека. Зачем? Затем, что оно еще живо, неизжито, затем, что у меня, у каждого в подполье души эта звериная морщина. В сказках и присказках, в песнях, в росписи храмов и утвари, в одеждах и архитектуре дошла до нас иная Русь, - певучая, с легкой душой. Эта Русь строила храмы, плясала в хороводах, слагала песни, слаще птичьих, ходила воевать земли, строила государство и, когда пришли сроки, волшебным голосом запела в бессмертную свирель Пушкина. Этой Руси - жить.
Другая Русь, григорьевская, допетровская, лыковая, - дошла до нас в молчаливых морщинах лиц, в кровяном отблеске раскосых глаз, в страшных преданиях да в судебных записях, которые составляли и записывали премудрые дьяки в сводчатых темных подвалах Разбойного и Преображенского приказов. Чудесно заглянуть в это издревле вечное подполье. Оживает старая Русь, как жили. Вот город. Храм. Кругом, на церковной площади стоят кружала, царевы кабаки. За ними - порядки бревенчатых, с подклетями, изб, без окон. Окошки величиной с две ладони, затянутые пузырем, выходят на двор. В прокопченных, темных избах человек виден по пояс, - голова и плечи плавают в дыму. Дым выходит из прорези над потолком. На полатях - прокопченные ребятишки, в подполье - домовой.
На площади, загаженной и замусоренной, с рассвета стоят безместные попы, кричат людишкам, чтобы звали служить молебен, ругаются, дерутся на кулачках, - скука, безделье, нищета. Пономарь влез на колокольню, ударил в колокол. Народ крестится, иные идут в храм, иные, стоя на площади, среди распряженных телег и навоза, глазеют на кабаки. А из кабаков, в жаркий день, - высовываются голые женки, говорят срамные слова, скачут, заманивают в кружало или в баню - париться. Иной - сдвинет шапку и пошел гулять. Иной плюнет, заходит в храм.
На амвоне косматый дьякон ревет с перепою, как зверь. Подвернешься ему на дороге - даст по затылку. В ином храме, в подпольи, на ужас прихожанам, в память адских мук, стонет церковный вор, посаженный под пол на цепь, либо богохульник на покаянии. Сидит, стонет, скрежещет цепями. Ужас и мука.
В кружалах, у столов, на лавках - гуляют, пьют, дерутся разные людишки: безместный поп, и заезжий купец - торговый гость, и земский ярыжка, и цыган - цирюльник и коновал, и княжеский холоп, и тяглый человек, и захожий вор, и казак... Орут, шлепают по спинам срамных женок, пропивают деньги, и кафтаны, и шапку, и сапоги, и исподнее.
Пропившегося до нитки целовальник выбивает из кабака вон, на площадь. Пьяненький человек грозится, идет, шатается и валится в грязь или в пыль. А с пьяного снимут уж и остальное.
Того же, кто станет в кружале уговаривать пьяного совсем не пропиваться, - того - царевым указом - схватив, ведут в приказную избу и у крыльца бьют батогами, - один садится на голову, другой на ноги, третий бьет. Иным же, по приказу воеводы, отсекают обе ноги по колено и бросают на площади - чтобы впредь другим не было повадно отбивать цареву копейку.
В городе житье не хитрое, а в деревнях и того проще. От такой жизни пустела душа, каменели лица, краснели глаза в курном дыму. Нет, этой Руси - не жить.
Остатки этой жизни дошли и до нас. Еще мальчиком я помню у нас в деревне Сосновке две курных избы: в одной жил бобыль Савостьян, в другой известный всей деревне вор Хомяков с семьей. Я помню сморщенные, как земля, лица старух, немого пастуха Ликсея, пасшего некогда - в том же драном полушубке, в разбитых лаптях, с мочальным кнутом - коров Ивана Грозного. Я помню, как на Покров у мирского амбара, под рогожей, лежало тело колдуньи, убитой осью: - убили, напившись, ребята, чтобы не портила девок. Еще год тому назад иные деревни в России опахивались от Черной Смерти. В темную ночь девки, раздевшись донага, распустив волосы, впрягались в соху или плуг и, крича и визжа, пропахивали кругом селения борозду, за которую не может переходить ни чума, ни холера.
Древняя, лыковая Русь не изжита. Григорьев каким-то созвучием почувствовал ее и стал только ее искать среди жизни. Его типы, его "Расея" - лишь изживаемое ныне подполье, неприбранные, неустроенные задворки русского многовекового бытия. Он не касается ни романтической России Венецианова, ни героической - Сурикова, ни лирической Левитана и Мусатова, ни православной - Нестерова, ни купецко-ярмарочной - Кустодиева, Судейкина, Крымова. Он изображает лишь одно ее преломление.
Григорьев талантлив, силен и молод. Его влечет к грандиозным формам, к огромным полотнам, к мощно-простому рисунку. Не думаю, чтобы он укрепился на том, что достиг. Несомненно, что богатство и многообразие русской жизни остановят на себе его чудесный глаз, и кроме лыковой мы увидим и более новую, более радостную нам Россию.
ОБ ЭМИГРАЦИИ
Эмиграция переживает сейчас несомненный кризис. Я уверен, что все, что есть в ней живого, вернее, что только осталось живого, в конце концов вернется в Россию, несмотря на террор со стороны "непримиримых": бывали случаи убийства лиц, отправившихся за советским паспортом в берлинское совпредставительство.
Часть эмигрантов служит в пограничной страже в Югославии. Военные специалисты вообще - кондотьеры и ничего больше. Люди, не способные ни к какому труду, им ничего не остается, как военная служба.
Часть студенчества сосредоточена в Праге и, обеспеченная материально благодаря поддержке чешского правительства, занимается наукой. Но они попали в лапы к монархистам, и черносотенная агитация среди них дает свои плоды.
Вообще озлобленная своими неудачами часть "непримиримых" эмигрантов сильно поправела. В 19 - 20 годах первую скрипку среди эмиграции играли эсеры, - сейчас они сошли почти на нет. Постоянные субсидии от иностранных правительств прекратились, и органы "демократии", вроде комитета Учр[едительного] собр[ания] в Париже, развалились, эсеры сейчас без дела.
Зато монархисты получают сейчас крупную поддержку от баварского правительства и германских монархистов. У них имеется "Высший монархический совет", который развивает большую деятельность. В Париже образовался "двор" нового "императора", б. в. к. Кирилла Владимировича. Набран полный штат придворных, "двор" разъезжает между Парижем и Ниццей, устраиваются торжественные приемы, раздаются чины, ордена и титулы. Вся эта затея создана за счет бриллиантов умершей б. в. кн. Марии Павловны; после нее Романовым достались в наследство бриллианты на несколько сот миллионов франков.
С писателями в эмиграции происходит нечто странное: они перестали работать. Ни одного нового имени в литературе эмиграция не дала. Талантливые вещи Ив. Лукашина, но он писатель уже давнишний, и вещи его сильно портит политическая белогвардейская подкладка.
В последнее время [я] жил в Берлине. Условия жизни там сейчас для массы населения, конечно, очень тяжелые. Хорошо живут только спекулянты; среди них много русских эмигрантов.
Начиная от самой границы, от Себежа, видишь совсем другой мир, других людей, людей живых. В Европе, в Германии, там все рушится, здесь же несомненный подъем.
[В Москве] я намерен работать в области театра. Сейчас во Франции серьезного театра нет, один только revue и music hall. В Германии театр тоже довоенный, и даже ниже довоенного, - общая разруха отразилась и здесь, а нового пока ничего нет.
О ПАРИЖЕ
Вспоминаю три дня, три ступени, по которым Франция спустилась к туманной пропасти. Тщетно ее взор силится проникнуть в грядущее: страшные призраки чудятся ей во тьме, в бездне, куда ведут безумные ступени ее дней.
Вспоминаю три дня в Париже, - три выражения этого города.
Помню Париж весною 16-го года. Цвели каштаны на бульварах. Улицы и площади - пустынны, торжественны, печальны. Тихо, чисто, как в доме, где умер любимый человек. На улицах солдаты, старики и женщины в трауре. Валы из трупов, рвы, наполненные французской кровью, охраняли от поругания древние камни Парижа, его колоннады, озаренные закатным солнцем великой цивилизации. Почти не верили в победу. В городе оставались те, кому нельзя, кому незачем, некуда было бежать. В городе была великая печаль и торжественная красота.
Вновь я увидел Париж в 19-м году, в день праздника Разоружения. Франция победила. Боши-варвары - немцы были отброшены и раздавлены*. Предполагалось, что в день праздника Разоружения французская нация, положив окровавленное оружие у подножия Триумфальной арки, одним героическим порывом начнет новую светлую жизнь. Так предполагали устроители праздника.
_______________
* До сих пор среди простонародья во французской провинции говорят, что немцы - не люди. Была выпущена брошюра с описанием и фотографиями немецких экскрементов, необычайных размером и доказывающих, что немцы - не человеческой породы. (Примеч. А. Н. Толстого.)
Вышло нечто иное. Париж наполнили толпы опустошенных людей. Ни героических знамен, ни взрывов ликования. Тоска, злоба, недоумение: "Мы истекали кровью, - что мы получили за это?" Был знойный, пыльный, колючий день. Солнце жгло, - ни пощады, ни прощения. Воистину это был праздник умерщвленных. Правительство привезло труп "неизвестного солдата" и торжественно похоронило его под Триумфальной аркой. Это был подарок нации за смерти и страдания, плата за войну. Мертвыми тряпками висели трехцветные знамена в раскаленном воздухе. Миллионные толпы двигались по бульварам среди гигантских гирлянд из бумажных цветов, среди сухого леса обвитых лентами высоких шестов, среди деревянных арок с жуткими транспарантами... Так вот он - этот желанный день мира, конца человеческой бойни!
Париж начал танцевать. Париж решил отпраздновать танцами конец войны, - забыть в танцах, в сонной вертячке моря крови, все еще мерцавшие в каждых глазах. Танцевали два года, покуда не отнялись ноги, покуда всем уже стало ясно, что война вовсе не окончена, но лишь прервана на какой-то срок, что ничего хорошего не случилось, что тогда, в день праздника Разоружения, нужно было не начинать танцевать, но предпринять что-то более серьезное.
Оказалось: во Франции 1 1/2 миллиона убитых, цвет нации срезан. У Франции 350 миллиардов франков внешнего долга. Нация вымирает: приблизительно ежегодно во Франции вымирает население одного уездного города. Северные провинции разорены дотла. Растет дороговизна. Перспективы будущего страшны и неопределенны. Немцы долгов не платят. Ни побед, ни богатства, - война принесла уныние, опустошение, безнадежность, нищету.
На востоке бушевала революция. Как не соблазниться! И соблазнились. 1 мая 1920 года было тревожным днем. Правительство и правопорядок висели на волоске.
Брожение было среди рабочих, среди деклассированных элементов города (из деревень в Париж тянулась молодежь, привлеченная огнями бульваров, жаждой наслаждения). Среди французской интеллигенции было увлечение русской революцией, великолепной романтикой мирового пожара, величием трагических актов и грандиозных перспектив. Было хорошим вкусом называть себя "большевиком".
Тридцать пять тысяч полицейских сержантов затушили разгоравшийся пожар. Французская деревня была настроена реакционно и свирепо. Она хотела покоя, порядка и высоких цен на пищевые продукты. Войска (преимущественно - крестьянские) круто кое-где расправились с рабочими, и брожение утихло. Французские рабочие, - единственный класс, не проливавший крови на войне, - были в значительной мере избалованы высокими окладами. Они сдались. Революция, нависшая тучей над Францией, громыхнула и ушла, не пролив ни капли влаги.
Вспоминаю третий день. Весь Париж с утра высыпал на улицы. На бульварах, на площадях, на мостах шевелилась икра человеческих голов. Остановились все надземные пути сообщения. Три миллиона человек глядели на верхушку Эйфелевой башни, на небо, на крыши семиэтажного здания редакции "Матен".
Было неописуемое волнение ожидания. Что это - мобилизация? Или летят на землю жители Марса? Нет, нет!
Ожидали: красное или белое пламя вспыхнет на вершине Эйфелевой башни? Поднялись над городом гигантские монопланы. Красные или белые огни начнут вспыхивать за хвостами монопланов?
Это был день, когда англичанин Демпси бил косым ударом снизу в челюсть француза Карпантье. Белый огонь загорелся на Эйфелевой башне. Радио, меньше чем в 30 секунд, передало из Нью-Йорка весть о том, что Карпантье упал на третьем раунде: у него лопнул череп. Удар в морду громом отдался по всей планете. Три миллиона французов сняли шляпы. Это был день национального траура.
Современный Париж беспечно, легко, без остатка разменивал великую тысячелетнюю культуру на дрянные пустяки. Наступало царство людей, не помнящих родства. Обыватели города жаждали только хорошего пищеварения и дешевого развлечения. Мелькание киноэкранов, зажигающиеся в небе огненные буквы, алкоголь и получасовая любовь оглушали тоску опустошенных душ. И вот, - музеи и библиотеки стоят, как гигантские склепы. Книгой или созерцанием красоты не набьешь желудка. Театры перестраиваются под это царство победителей, под вкус опустошенных душ. В театрах - чепуха и ерунда: выставки головокружительных туалетов, пьесы - сплетни: уныло, неостроумно, нерадостно. Актеры играют, не гримируясь, не меняя даже домашнего пиджака. Драматург и актер Саша Гитри поставил своего сочинения пьесу, где, сохраняя в точности даже имена, рассказал, известную всему Парижу, свою семейную историйку: как он изменил жене, как жена ему изменила, как они помирились. Два акта пьесы - в кровати. Париж хихикал и смаковал этот мусор с истинным удовольствием.
Директор театра "Старая голубятня", Коппо, на банкете в своем театре сказал: "Французский театр безнадежно гибнет, во всем мире факел драматического искусства горит только в Москве". Для француза это было неожиданно и смело.
Живопись - та же пыль, уныние и безнадежность. На выставках тысячи никому не нужных, до головной боли унылых полотен. Недурно работают беспредметники по заказам Америки для миллиардерских салонов, где требуются такие картины, чтобы салонный гость глядел на них, вылупив глаза от мистического недоумения.
Интеллигенция, умная, изумительная французская интеллигенция ушла за портьеры от трескотни улицы. Культура гибнет. Влага бытия высыхает.
На ежегодном карнавале Парижа в 1921 году вслед за обычной колесницей Королевы Королев везли огромное чучело Чаплина, в котелке, с усиками, с тросточкой. Вот знамя века, истинный король послевоенной культуры: мужчина в штанах винтом, умеющий смешно ходить, быстро вертеть тросточкой и равнодушно валиться в корыто с тестом.
Что - взамен всех чудовищных жертв? Унылый ужас ожидания новых войн. Власть мошенников и воров, лихо поживившихся на войне. Духовная анархия. Растет преступность. Когда в багажном отделении на вокзале начинает вонять корзина, - это явление бытовое, - значит, в корзине разрезанный на куски консьерж или опостылевшая любовница. Газеты полны описаниями кошмарных судебных процессов. Помню, в какой-то газетке хроникер, не зная уже, чем еще поразить читателя, восклицает: "Кошмарная подробность, на убийце были - очки". Париж жадно любит казни. Когда казнили знаменитого Ландрю, сжегшего в разное время у себя на даче 12 женщин, - весь блестящий Париж с вечера расположился на площади перед тюрьмой. Раскинули столики. Играла музыка. Устроили летучие кабаре. Пела знаменитая Мистангет, стоя в своем автомобиле. Было страшно весело, - цветы, туалеты, прелестные женщины. В три часа начали ставить гильотину. В пять - распахнулась дверь тюрьмы, появился мсье Демблер, палач Франции, за ним помощники тащили на помост Ландрю. В 45 секунд работа была окончена. Демблер поднял и показал толпе голову преступника. Рукоплескания. Демблер бросил голову в корзину, снял и бросил туда же белые перчатки. Приподнял цилиндр и уехал. Дьявольски шикарно.
Великолепный Париж, прекраснейший из городов мира, наполнен сумасшедшими. Я утверждаю это: люди, отбросившие великие сокровища и облепившие жадно помойку жизни, - безумны. Такою Франция обречена на гибель. Можно ее оттянуть, но не отвратить. Эту гибель чувствуешь плечами, - свинцовую тяжесть неизбежности.
Я знавал в Париже одного молодого человека. С 1915 года основным его занятием было уклонение от воинской повинности. Он был всем, чем только можно быть молодому человеку, во времена гражданской войны: дезертиром, агентом контрразведки, журналистом, спекулянтом, шулером. Он был циничен, талантлив и неглуп. В 19-м году он попал, наконец, в Париж. Душа его была разъедена. В Париже он сделался писателем. Ему было наплевать на все, - с почтительной иронией он говорил только о деньгах. Денег у него не было. От скуки и омерзения он устроил "театр для себя", - то есть сидя в редакции "Общего дела" сочинял головокружительную, невероятную информацию, телеграммы с мест, из России. Он стирал с лица земли целые губернии, поднимал восстания, сжигал города, писал некрологи. Бурцев печатал всю эту чушь. Затем молодой человек ходил по знакомым и наслаждался своей работой. Эмигрантский Париж ежедневно потрясался до самых основ чудовищной фантазией веселого молодого человека. Французы перепечатывали эти телеграммы и, вытаскивая листы русских военных займов, любовно поглядывали на купоны.
Так рождались слухи. Но какие! Но какая в них была мгновенная уверенность! Но какое потрясающее разочарование! Так медленно сходила с ума русская эмиграция, живущая среди миражей парижских пустынь.
Ее средина с утра укладывала чемоданы, к вечеру зарывалась с отчаяния головой в подушки. Ее левый фланг безнадежно сдавал позиции одну за другой, задыхался, как рыба на мели. Ее правый фланг составлял черные списки. С каждым годом они увеличивались: списки будущих повешенных. Жуткие списки. С 22-го года в Париже начал функционировать двор русского императора. Начали раздавать титулы, ордена, устраивать выходы и приемы. Безземельный император пошел писать послания к народу русскому: "Раскайтесь, и мы, божьей милостью, помня прежние заслуги, простим и помилуем вас!.."