Беспокойная юность - Паустовский Константин Георгиевич 24 стр.


Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?

Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма…

Я слушал разговоры - пьяные и трезвые, робкие и отчаянные, полные и покорности и злобы, - всякие разговоры. Было в них только одно общее - надежда на "замирение", на то, что вернутся с войны солдаты и произведут то "облегчение жизни", без которого ничего не оставалось делать, как только помирать голодной смертью.

Как будто весь народный гнев был собран там, на западе, в армии. Деревня ждала, когда же он хлынет оттуда, расколет на черепушки постылую жизнь, сметет убогое существование и мужик и мастеровой, фабричный человек, рабочий, возьмут наконец власть над землей.

Вот тогда-то и начнется жизнь! Тогда-то и зачешутся к работе руки и пойдет по всей стране такой трезвон пил, топоров и молотков, что бей хоть во все колокола - ничем его не заглушишь.

Странное существо человек. Я видел во всех этих подмосковных местах отражение всероссийской беды, но одно обстоятельство вызвало у меня затаенную радость - приобщение к удивительному по своей образности и простоте народному языку. Я впервые так близко столкнулся с ним.

Слова Тургенева, что такой язык может быть дан только великому народу, звучали не как преувеличение, а как прописная истина.

В Москве было иное. Одни бесплодно спорили в поисках выхода, другие знали этот выход и молча готовились к нему, а третьи - обогащались. Появились дельцы железной хватки и размаха. Среди них, пожалуй, первое место занимал сибирский промышленник Второв - нечто вроде утысячеренного чеховского Лопахина из "Вишневого сада".

Над всей этой растревоженной жизнью стояла тень Распутина.

Никогда еще за всю русскую историю не было такого, чтобы неграмотный пройдоха, конокрад и кулак приехал в Петербург в поисках наживы и через короткое время стал почти самодержцем страны, вершителем ее судеб, правой рукой государя и владетелем гарема придворных красавиц.

Императорский, родовитый и министерский Петербург склонил свою высокомерную голову перед ним и, как побитый пес, ждал, когда он бросит ему со своей тарелки обглоданную кость.

Такого падения и позора еще не знала вся страна. Роковая година подошла к самому порогу. Все, томясь, ждали развязки.

И она началась. Началась с того, что Распутина убили. Труп его сбросили под лед в Малую Невку. Распутин был отравлен, застрелен и утоплен. И все-таки, по словам врачей, даже под водой в течение нескольких минут у него еще билось сердце. Он был живуч, как классический конокрад.

Все смешалось к тому времени в Москве.

По улицам проходили под конвоем тысячные толпы узбеков в зеленых халатах. Восстание в Средней Азии было подавлено, и узбеков гнали на Мурман - достраивать полярную железную дорогу и умирать. Первый сухой снег сыпался на расшитые серебром черные тюбетейки. Это нашествие обреченных длилось несколько дней.

В коренную Москву влились беженцы из Польши, Прибалтики и Белоруссии. В певучий московский говор все чаще вторгались быстрые и шипящие акценты.

Престарелые евреи, похожие на раввинов, ходили по Москве, прикрываясь от снега зонтиками.

Поэты-символисты, начисто потерявшие представление о реальности, пели о бледных призраках страсти и огне нездешних вожделений. В общей сумятице мыслей и чувств их уже не замечали. Было не до них.

В редакции жизнь не замирала ни на час - ни днем, ни ночью. Все свободное время сотрудники проводили в редакции. Спорили, шумели и ждали событий.

Из Петрограда приходили тревожные слухи. Приезжие рассказывали о грозных очередях за хлебом, о коротких гневных митингах на улицах и площадях, о волнениях на заводах.

Вскоре после убийства Распутина лысый позвал меня к себе.

- Вот что, - сказал он, - ваши очерки нравятся. Вам удается уловить нечто такое… народное. Поэтому возникла идея - послать вас в глухой уезд, чтобы написать, о чем думают сейчас в тургеневской России.

Я согласился. Начали соображать, куда бы поехать, где найти поближе к Москве самый глухой уезд.

При разговоре присутствовал известный театральный критик и знаток Чехова, кротчайший Юрий Соболев. Все и в глаза и за глаза звали его Юрочкой.

- Чехов писал, - сказал Юрочка, - что воплощением российской дичи был для него городок Ефремов, Тульской губернии. Это где-то под Ельцом. Кстати, тургеневские места. Ефремов стоит на реке Красивая Меча. Помните "Касьян с Красивой Мечи". Вот и поезжайте туда.

* * *

В Ефремов я приехал ночью. До рассвета я просидел в холодном станционном буфете, выкрашенном в грязный лиловый цвет. Кроме остывшего чая, в буфете ничего не было.

Коптили керосиновые лампы. Станционный бородатый жандарм несколько раз проходил мимо, строго поглядывая на меня и бренча шпорами.

Как только начало светать, я нанял извозчика и поехал в единственную в Ефремове гостиницу.

В седом свете занимавшегося зимнего утра городок оказался до удивления маленьким и облезлым.

Кирпичная тюрьма, винокуренный завод с тонкой и длинной железной трубой, насупленный собор и одинаковые, как близнецы, домишки с каменным низом и деревянным верхом - все это при свете еще не погашенных, заспанных фонарей вызывало уныние. Пожалуй, единственным интересным зданием были торговые ряды на базаре. Какое-то подобие колонн и арок украшало их и говорило о старине.

В промозглом воздухе кружились галки. На улицах пахло едким конским навозом.

- Ну и город! - сказал я извозчику. - Взглянуть не на что.

- А на кой ляд на него глядеть-то! - равнодушно ответил извозчик. - Чтобы глядеть, сюда никто и не приезжает. Небось не Москва.

- А за чем же приезжают?

- За хлебом да за яблоками. У нас тут были богатейшие хлебные ссыпки. Купцы сотнями тысяч ворочали. А яблоки, правда, и сейчас у нас отменные. Антоновка. Ежели интересуетесь, съездите в подгородное сельцо Богово. Я вас туда могу доставить. Там и зимою яблок купишь сколько угодно.

В гостинице было темно и тихо. Номер у меня, хотя и выходил окнами на улицу, был тоже темный, но теплый. Снизу из ресторана пахло кислыми щами и самоварным дымом.

Коридорный, конопатый человек со ртом как бы всегда приоткрытым от удивления, никак не хотел уходить из номера, все стоял и смотрел на меня. Должно быть, он соображал, кто я и за каким таким чертом приехал в Ефремов.

Я выпроводил его. Он не обиделся и, уходя, сказал:

- Вы не думайте, у нас в гостинице полковник намедни стоял. А сейчас стоит гадалка из Москвы. Мадам Трома! Тощая, как кошка. За день скуривает три пачки папирос "Ира". А пальцы - все в перстнях. Одни бриллианты. У нас тут весело. Сегодня вечером внизу будут танцы. Это все наш хозяин устраивает. Для заработка. Он у нас сокол!

Коридорный ушел. Я не спал в поезде всю ночь и потому с наслаждением разделся и лег в постель.

Впервые за долгое время я почувствовал усталость. Было холодно, тряс озноб, и не хотелось ни двигаться, ни разговаривать.

"Не хватало, - подумал я, - еще заболеть в этой дыре".

Мысль о болезни напомнила мне о том, что я всегда старался не вспоминать, - об одиночестве. Мама и Галя далеко, Романин - на фронте, Леля умерла. Не было никого, кто бы мог помочь мне в беде или в болезни. Никого! Сотни людей прошли за короткое время через жизнь, но никто в ней не задержался. Это обидно и несправедливо.

Так я думал, стараясь хоть утешить себя.

Я уснул. Мне все время снился один и тот же сон: снежная равнина с редким частоколом телеграфных столбов. Я просыпался, но, как только закрывал глаза, снова появлялась эта однообразная равнина и снова телеграфные столбы тянулись невесть куда и зачем. Я-то хорошо знал во сне, что им некуда тянуться, - впереди не было ни городов, ни сел, а один только снег и наскучившая зимняя стужа.

Проснулся я окончательно от ощущения, что меня кто-то легонько подкидывает на кровати. Я открыл глаза и, еще ничего не соображая, услышал заливистый медный рев пожарного оркестра.

Стекла в окнах тряслись. Турецкий барабан бухал бодро и настойчиво.

Внизу начались танцы.

Я оделся и сошел вниз. Представился удобный случай посмотреть ефремовских обывателей.

В низком полутемном зале стекали со стен струйки сырости. Бушевал оркестр. Девицы с напряженными лицами сидели на скрипучих стульях и обмахивались платочками.

Посреди совершенно пустого зала плясал испитой человек в поношенном сюртуке. Седоватые волосы торчали щетиной на его длинной, как дыня, голове. Он был явно пьян, но плясал ловко и лихо, пускался вприсядку и выкрикивал: "Эх, Нюрка, не журись, туды-сюды повернись!"

В дверях зала теснились мужчины. Молодых почти не было, если не считать нескольких человек - хилых, с длинными шеями и водянистыми глазами. По-видимому, это были белобилетники.

На видном месте в зале, рядом с худой женщиной, как бы обклеенной черным стеклярусом (я догадался, что это была гадалка), небрежно сидел, закинув ногу на ногу, курносый человек с рыжей эспаньолкой, в широкополой черной шляпе и с длинными волосами, падавшими на воротник клетчатого пальто реглан. На коленях он держал трость с серебряным набалдашником в виде обнаженной наяды, лежащей на гребне морской волны. Он поигрывал этой тростью и со скучающей улыбкой посматривал по сторонам сквозь маленькое пенсне.

Увидев меня, он заерзал на стуле, встал и, снисходительно сторонясь пляшущего человека, подошел ко мне.

- Тысячу извинений! - сказал он и театральным жестом снял шляпу. - Судя по записи в гостиничной книге, вы - литератор, редкий гость в этих краях. Поэтому я, как коллега по перу, позволяю себе смелость представиться вам: "Принцесса Греза".

Я оторопел. Человек в шляпе удовлетворенно улыбнулся.

- Не ожидали, - спросил он, - встретить меня в таком захолустье? Здесь проживает моя матушка. Я частенько приезжаю сюда из Москвы, чтобы отдохнуть и душой и телом.

"Принцесса Греза"! Я часто встречал эту подпись в дешевых журнальчиках для женщин в отделе "Ответы нашим читательницам".

"Принцесса Греза" с полным знанием дела и в весьма парфюмерно-сентиментальном стиле отвечала читательницам на самые щекотливые и интимные вопросы: как влюбить в себя блондина, что делать, если изменяет муж, что такое платоническая любовь и как избавиться от угрей и бледной немочи.

- Мое настоящее имя, - сказал человек в шляпе, - Мигуэль Рачинский. Позвольте вас познакомить с гостьей нашего города, известной гадалкой, госпожой Аделаидой Тарасовной Трома.

Он познакомил меня с худющей женщиной. Она протянула мне костлявую руку, блестевшую фальшивыми бриллиантами, равнодушно посмотрела в лицо и сказала хрипловатым голосом:

- О, какой необыкновенно счастливый молодой человек! О! Вас ждет прекрасная будущность. Вы родились под хорошей звездой.

Она хотела сказать еще что-то, но удушливо закашляла, прижимая ко рту черный кружевной платочек. Все тело ее содрогалось, и сквозь вырез платья я видел, как тряслись ее острые ключицы и тощие груди.

Мадам Трома никак не могла откашляться и вышла из зала.

Мигуэль Рачинский пригласил меня в буфет выпить бутылку вина.

За этой бутылкой он рассказал мне всю подноготную города.

Прежде всего он рассказал, что пьяный человек, пляшущий в зале, - местный гробовщик, большой артист по танцевальной части. Хозяин гостиницы нанимает его плясать "за угощение", чтобы раззадорить посетителей. Иначе девицы так и просидят, как тумбы, весь вечер, обмахиваясь платочками и густо краснея. А мужчины пожмутся, потопчутся в дверях и смущенно разойдутся. Лишь немногие перекочуют в буфет, где начнется жестокий "выпивон" до утра.

По словам Рачинского, "духовной интеллигенции" в городе не было, если не считать его самого, Рачинского, молодого учителя русской литературы в женской прогимназии Осипенко и акцизного чиновника Бунина, брата известного писателя. Но Бунин - человек необщительный и занят только тем, что изучает знахарство - разные заговоры, наговоры и заклинанья.

После этого первого знакомства я каждый день встречал Рачинского и понял, что главной его бедой была болезненная склонность к пошлости, фанфаронству и дешевой позе.

Он был, конечно, неумный, вернее, наивный человек, но по натуре добрый и доверчивый. Он очень жалел гадалку - брошенную мужем и больную туберкулезом женщину. Гадалка столовалась у матери Рачинского, и он требовал от матери, чтобы она готовила для гадалки отдельно очень жирную пищу, так как где-то вычитал, что при туберкулезе надо "заливать легкие жиром".

Пошлость его была неистребима. Даже в разговорах о политике, о положении России Рачинский любил блеснуть сомнительными выражениями. Однажды по поводу деятельности Распутина он сказал, что это "цинизм, доходящий до грации". Дурные стихи и плоские афоризмы просто лезли из него, как шерсть из линяющей кошки.

Но у себя в доме он был внимательным хозяином. Чем больше я приглядывался к нему, тем чаще мне становилось жаль его, этого свихнувшегося человека.

Мне Рачинский тоже предложил столоваться у его матери и этим меня выручил, так как единственный в городе ресторан при гостинице был зловонной обжоркой.

Я согласился, и когда первый раз пришел к Рачинскому, то был удивлен, увидев очень приятную и умную старушку - его мать, бывшую учительницу. Она относилась к сыну, к своему Мише (дома имя Мигуэль не существовало), как к человеку явно ненормальному, страдала от одного его внешнего вида, но была с ним очень нежна. То была жалостливая нежность матери к уроду сыну.

Каждый день за обеденным столом у Рачинского собирались, как он говорил, его "сотрапезники" - гадалка, Осипенко и я.

Учитель оказался человеком очень горячим, остроумным и деятельным. Он любил спорить, безумно любил литературу и не спускал Рачинскому ни одной его "эстетической выходки". Разоблаченный Рачинский только смущенно улыбался и протирал пенсне. Возражать учителю он не решался.

Гадалка зябко куталась в платок и молчала. Охотно разговаривала она только с матерью Рачинского Варварой Петровной, но и то когда мужчины не могли ее услышать.

Она, видимо, стеснялась своего занятия и часто приходила с заплаканными глазами. Я знал только, что она родом из Петербурга и что бросивший ее муж был адвокатом.

В свободное от гаданий время она работала в госпитале для раненых, помогала сестрам и врачам. Госпиталь был размещен в церковноприходском училище.

Я решил сходить в пригородное село Богово, чтобы узнать, чем живут и чего ждут здешние крестьяне.

Богово стояло на берегу прославленной Тургеневым Красивой Мечи. Река была под снегом, но около водяной мельницы шумела по лотку черная вода. В нее падали со звонким бульканьем оттаявшие сосульки.

Пришла первая февральская оттепель с туманами и капелью, порывистым ветром и запахом дыма.

В Богове произошла у меня встреча с одним человеком. Сначала я отнесся к ней как к курьезу, и только несколько дней спустя мне открылся почти символический смысл этой встречи.

Боговские крестьяне, так же как и подмосковные, ждали только одного - конца войны. Что будет потом, никто не знал. Но все были уверены, что война даром не пройдет и после нее восстановится наконец справедливость.

- Правды, главное, нету! - сказал мне сельский сапожник - щуплый мужичок со впалой грудью. - Обойди всю Россию, поспрошай всех жителей, и увидишь, что у каждого есть свое соображение о правде. Местное соображение. А ежели все эти местные соображения собрать, то и получится одна-единственная, так сказать, всероссийская правда.

- Ну, а какая же у вас своя местная правда? - спросил я.

- А вон она стоит, наша правда! - ответил сапожник и показал на бугор над рекой. Там в корявом яблоневом саду виднелся полуразрушенный барский дом. Он был небольшой, но сохранял в себе черты того усадебного ампира, который расцвел в России при Александре Первом, - фронтон с облезлыми колоннами, узкие и высокие окна с полукружием наверху, два полуциркульных низких флигеля и поломанная чугунная решетка редкой красоты.

- Вы мне объясните, - попросил я, - какое этот старый дом имеет отношение к вашей местной правде.

- А вы сходите в этот дом, к хозяину, тогда поймете. Сами сделайте выводы, кому этот дом, и сад, и земля при доме - там две десятины земли - должны принадлежать, ежели уж говорить о правде. Только хозяин там чудной. Помещик Шуйский. Рвань немыслимая. Вряд ли он вас к себе и допустит. Дело к нему какое-нибудь надо придумать.

- Какое же дело?

- Ну вроде вы желаете на лето у него поселиться, снять дачу. И пришли этот вопрос определить.

По едва заметной в снегу тропинке я прошел к дому. Окна были заколочены старыми трухлявыми досками. Парадное крыльцо замело снегом.

Я обошел дом, увидел узкую дверь, обитую рваным войлоком, и сильно постучал. Никто не отозвался и не открыл. Я прислушался. В доме было мертвенно тихо. "Да полно, - подумал я. - Там, должно быть, никто не живет".

В это время дверь внезапно распахнулась. На пороге ее стоял маленький старичок в черном, вытертом до дыр ватном халате, подпоясанном полотенцем. На голове у старика была шелковая шапочка. Все его лицо было завязано грязным бинтом. Из-под бинта торчала клочьями вата, коричневая от йода.

Старичок гневно посмотрел на меня совершенно синими, как у ребенка, глазами и спросил высоким голосом:

- Что вам угодно, милостивый государь?

Я ответил так, как научил меня сапожник.

- А вы не из рода Буниных? - подозрительно спросил старичок.

- Нет, что вы!

- Тогда пойдемте.

Он ввел меня в единственную, должно быть, жилую комнату в доме. Она была завалена тряпьем и хламом. Среди комнаты жарко топилась железная печурка. При каждом порыве ветра из нее струями вылетал дым.

В углу я увидел великолепную круглую кафельную печь с узорными изразцами. Почти половина всех изразцов была из нее вынута, и в маленьких нишах от вынутых изразцов стояли заросшие пылью пузырьки с лекарствами, валялись пожелтевшие бумажные мешочки и лежали усохшие червивые яблоки.

Над топчаном, покрытым облезлой овчиной, висел в тяжелой золотой раме портрет женщины в голубом воздушном платье, с высоко поднятыми напудренными волосами и такими же синими глазами, как у старичка.

Мне казалось, что я попал в начало прошлого века к гоголевскому Плюшкину. До этого я не представлял себе, что на Руси сохранились такие дома и такие люди.

- Вы дворянин? - спросил меня старичок.

На всякий случай я ответил, что да, дворянин.

- Чем вы сейчас занимаетесь, - сказал старичок, - меня не интересует. Теперь народились такие занятия, что сам жандарм ногу сломит. Изволите ли видеть, появились даже какие-то таксаторы! Чушь! Романовская чушь! Дом я вам на лето сдам, но при непременном условии, что вы коз заводить не будете. А то три года назад жил здесь у меня Бунин. Сомнительный господин! Христопродавец! Коз завел, а они и рады - все яблони погрызли.

- Писатель Бунин? - спросил я.

- Нет. Брат его, акцизный чиновник. Приезжал и писатель. Приличнее несколько своего чиновного брата, но тоже, скажу вам, не пойму, чем кичится! Мелкопоместные людишки!

Я решил вступиться за Бунина, применяясь к понятиям старичка.

- Ну что вы, - сказал я, - ведь Бунин - старый дворянский род.

Назад Дальше