– Не знаю. Наверно, гуляют по палубе, играют в карты, читают и тому подобное. Потом танцуют.
– Танцуют? На корабле? Я думаю, это ужасно весело. – Эллен хихикнула.
– На современных пароходах все можно делать.
– Папа, почему мы не едем?
– Может быть, когда-нибудь поедем, если я накоплю денег.
– Папочка, поторопись! Накопи побольше денег. Мать и отец Алисы каждое лето ездят на Белые Горы, а будущим летом поедут за границу.
Эд Тэтчер смотрел на залив. Синим, сверкающим полем залив уходил в коричневую дымку канала Нэрроуз. Статуя Свободы стояла, зыбкая, как лунатик, в клубящемся дыме, среди буксиров, стройных шхун и неповоротливых, неуклюжих барок, груженных кирпичом и песком. Тут и там яркие солнечные блики играли на белых парусах и пароходных трубах. Красные паромы сновали взад и вперед.
– Папочка, почему мы не богаты?
– Очень многие еще беднее нас, Элли. Разве ты любила бы своего папочку больше, если бы мы были богаты?
– О да, папочка!
Тэтчер рассмеялся.
– Может быть, когда-нибудь это случится… Как тебе нравится фирма: "Эдуард Тэтчер и компания, присяжные счетоводы"?
Эллен вскочила.
– Посмотри-ка на этот огромный пароход! Вот на нем я хотела бы поехать.
– Это "Арабик", – произнес чей-то скрипучий голос около них.
– Да? – сказал Тэтчер.
– Да, сэр, лучший пароход в мире, – охотно пояснил обтрепанный человек, сидевший на скамейке рядом с ними.
Кепка со сломанным лакированным козырьком была надвинута на его маленькое, острое лицо. От него пахло виски.
– Да, сэр, это "Арабик".
– Хорошо выглядит.
– Один из самых больших пароходов, сэр. Я плавал на многих: и на "Мэджестик" и на "Тьютоник", сэр. Я тридцать лет служил официантом, а теперь, на старости лет, меня выкинули.
– У всех бывают тяжелые дни.
– Я был бы счастливым человеком, если бы мог вернуться на родину. Тут не место для старого человека. Тут могут жить только молодые и сильные. – Он протянул скрюченную подагрой руку по направлению к заливу и указал на статую. – Поглядите на нее – она смотрит в сторону Англии.
– Папочка, уйдем отсюда, мне не нравится этот человек, – прошептала Эллен дрожащим голосом.
– Ладно, пройдемся, посмотрим на морских львов. Будьте здоровы!
– Не дадите ли вы мне на чашку кофе? Я изголодался. Тэтчер сунул монету в грязную, узловатую руку.
– Но, папочка!.. Мама говорила, что никогда не нужно позволять кому-нибудь заговаривать с тобой на улице. Надо позвать полисмена, если к тебе будут приставать, и потом убежать как можно быстрее от этих ужасных похитителей детей.
– Я не боюсь похитителей детей, Элли. Они страшны только маленьким девочкам.
– Когда я вырасту большая, мне можно будет разговаривать с людьми на улицах?
– Нет, дорогая, конечно нет.
– А если бы я была мальчиком, то можно было бы?
– Я думаю, да.
Они остановились на минутку, чтобы еще раз посмотреть на залив. Океанский пароход, влекомый буксиром, который окутывал его нос белым дымом, возвышался прямо перед ними над паромами и баржами. Чайки кружились и кричали. Солнце лило кремовые лучи на верхние палубы и на большую, желтую, с черной крышкой, трубу. Гирлянда флажков весело плясала на аспидном небе.
– Много народу приезжает из-за границы на этих пароходах? А, папочка?
– Посмотри сама… Видишь – палубы так и кишат людьми.
Бродя по Пятьдесят третьей улице, Бэд Корпнинг очутился перед кучей угля, лежавшей на тротуаре. По другую сторону этой кучи стояла седовласая женщина с кружевными воланами на блузе, с большой розовой камеей на высокой груди. Она смотрела на его небритый подбородок и на кисти рук, выглядывавшие из рваных рукавов. Потом он услышал свой голос:
– Не снести ли вам уголь, сударыня? – Бэд переступил с ноги на ногу.
– Об этом я как раз и думаю, – сказала женщина надтреснутым голосом. – Этот несчастный угольщик принес утром уголь и сказал, что вернется перенести его. Вероятно, напился. Я не знаю только, можно ли пустить вас в дом.
– Я с севера, – пролепетал Бэд.
– Откуда?
– Из Куперстоуна.
– Хм… А я из Буффало. Возможно, что вы громила, но ничего не поделаешь – надо внести уголь. Идемте, я вам дам лопатку и корзину, и если вы не растеряете уголь по дороге и на кухне, я дам вам доллар. На кухне только что мыли пол. Это всегда так, уголь приносят, когда моют пол.
Когда он внес первую корзину, она возилась на кухне; у него кружилась голова от голода, но он был счастлив, что работает, а не бродит бесцельно по тротуарам, с улицы на улицу, увертываясь от фургонов, колясок и трамваев.
– Почему у вас нет постоянной работы, голубчик? – спросила она, когда он вернулся с пустой корзинкой, едва переводя дыхание.
– Я думаю, что еще не приспособился к городским нравам. Я родился и вырос на ферме.
– А чего ради вы приехали в этот ужасный город?
– Не мог больше жить на ферме.
– Это ужасно! Что станет со страной, если все сильные молодые люди покинут землю и уйдут в город?
– Я думал, что найду работу в доках, но там никого не берут. Пожалуй, я бы и матросом мог быть, да никто не хочет брать неопытного. Я не ел уже два дня.
– Ужасно! Ах вы, несчастный… Почему же вы не пошли в какую-нибудь миссию или куда-нибудь в этом роде?
Когда Бэд принес последнюю корзину, он нашел на кухонном столе тарелку с холодным мясом, полкаравая черствого хлеба и стакан скисшего молока. Он ел быстро, едва прожевывая пищу, и остаток хлеба спрятал в карман.
– Как вам понравился завтрак?
– Благодарю вас, сударыня. – Он кивнул головой.
– Отлично, теперь вы можете идти. Благодарю вас.
Она сунула ему в руку четвертак. Бэд удивленно взглянул на монету, лежавшую на его ладони.
– Но, сударыня, вы сказали, что дадите мне доллар.
– Я никогда не говорила ничего подобного. Что за чушь! Если вы сейчас же не уйдете, то я позову моего мужа, а то еще обращусь в полицию.
Бэд молча положил монету в карман и вышел, едва волоча ноги.
– Какая неблагодарность! – брюзжала женщина, пока он закрывал за собой дверь.
Судорога сводила его желудок. Он снова повернул на восток и шел вдоль реки, крепко прижимая кулаки к ребрам. Ему все время казалось, что он упадет. "Беда, если я потеряю сознание". Он дошел до конца улицы и лег на серый щебень около верфи. Из близлежащей пивоварни вязко и сладко тянуло хмелем. Заходящее солнце пылало в окнах фабрик Лонг-Айленда, вспыхивало в иллюминаторах буксиров, сверкало желтыми и оранжевыми курчавыми пятнами на коричнево-зеленой воде, горело на изогнутых парусах медленно плывущей вверх по течению шхуны. Боль внутри утихла. Что-то пламенное и знойное, как солнечный закат, просачивалось в его тело. Он сел. "Слава Богу, я не потерял сознание".
На рассвете на палубе сыро и холодно. Троньте рукой перила – на них влага. Коричневая вода гавани пахнет умывальником и мягко бьется в борта парохода. Матросы отдраивают люки. Грохот цепей, стук паровой лебедки. Высокий человек в синем халате стоит у рычага, среди облаков пара, который хлещет по его лицу, как мокрым полотенцем.
– Мамочка, сегодня в самом деле четвертое июля?
Рука матери крепко сжимает его руку и ведет по трапу вниз, в салон-ресторан. Стюарды собирают багаж у лестницы.
– Мамочка, сегодня в самом деле четвертое июля?
– Да, кажется, дорогой мой. Это ужасно – приезжать в праздник, но я думаю, что нас все-таки будут встречать.
На ней синее саржевое платье, длинная коричневая вуаль, и вокруг шеи – маленький темный зверек с красными глазами и настоящими зубами. От платья пахнет нафталином, распакованными чемоданами, шкафами, устланными папиросной бумагой. В салоне жарко. За перегородкой уютно сопят машины. Он клюет носом над горячим молоком, чуть подкрашенным кофе. Три звонка. Он вскидывает голову. Тарелки звенят и кофе расплескивается от содроганий парохода. Потом толчок, лязг якорных цепей и постепенно тишина. Мать поднимается и выглядывает в иллюминатор.
– Будет прекрасный день, солнце прогонит туман. Подумай, дорогой, наконец-то мы дома! Здесь ты родился, мой мальчик.
– Сегодня четвертое июля.
– Это как раз очень плохо… Джимми, посиди на палубе и будь умницей. Маме нужно укладываться. Обещай мне не шалить.
– Обещаю.
Он спотыкается о медную обшивку порога и выскакивает на палубу, потирая голые колени. Он успел увидеть, как солнце прорвалось сквозь шоколадные облака и пролило огненный поток в мутную воду. Билли с веснушчатыми ушами (его родители сторонники Рузвельта, а не Паркера, как мамочка) машет желто-белому буксиру шелковым флагом величиной с носовой платок.
– Ты видел восход солнца? – спрашивает он таким тоном, словно солнце принадлежит ему.
– Я еще из иллюминатора видел, – говорит Джимми и отходит, задерживаясь взглядом на флаге.
С другого борта земля совсем близко; ближе всего зеленая скамейка с деревьями, а подальше – белые дома с серыми крышами.
– Ну-с, молодой человек, как вы чувствуете себя дома? – спрашивает господин с длинными усами.
– Там Нью-Йорк? – Джимми протягивает руку над спокойной, яркой водой.
– Да, мой мальчик, вон там, за туманом, – Манхэттен.
– А что это такое, сэр?
– Это Нью-Йорк. Нью-Йорк расположен на острове Манхэттен.
– Неужели на острове?
– Вот так мальчик! Он не знает, что его родной город расположен на острове.
Золотые зубы длинноусого господина сверкают, когда он смеется, широко открывая рот. Джимми расхаживает по палубе, щелкая каблуками; внутри него все бурлит. Нью-Йорк расположен на острове!
– Вы, кажется, очень рады, что приехали домой, милый мальчик? – спрашивает дама.
– О да, мне хочется упасть и целовать землю.
– Какое прекрасное, патриотическое чувство! Я так рада слышать это.
Джимми весь горит. "Целовать землю, целовать землю!" – звенит у него в голове. Кругами по палубе…
– Вот то, с желтым флагом, – карантинное судно. – Толстый еврей с перстнями на пальцах разговаривает с длинноусым господином. – Мы опять двигаемся… Быстро, правда?
– Будем как раз к завтраку, к американскому завтраку, к славному домашнему завтраку.
Мама идет по палубе. Ее коричневая вуаль развевается.
– Вот твое пальто, Джимми, понеси его.
– Мамочка, можно мне взять флаг?
– Какой флаг?
– Шелковый американский флаг.
– Нет, дорогой. Все убрано.
– Ну пожалуйста, мне так хочется взять флаг. Ведь сегодня четвертое июля. И вообще все…
– Не приставай, Джимми. Мама говорит "нет" – значит нет.
Колючие слезы. Он глотает их и смотрит матери прямо в глаза.
– Джимми, флаг запакован и мама очень устала – она достаточно возилась с чемоданами.
– У Билли Джойса есть флаг.
– Смотри, дорогой, ты все прозеваешь. Вот Статуя Свободы.
Высокая зеленая женщина в длинной рубашке стоит на острове, подняв руку.
– Что у нее в руке?
– Факел, дорогой мой. Свобода светит миру… А с другой стороны – Говернор-айленд, там, где деревья. А вон там – Бруклинский мост… Чудный вид! А это – доки. А это – Бэттери… И мачты кораблей, и шпиль Троицы, и Пулитцер-билдинг…
Вопли пароходных гудков, свистки, красные пестрые паромы, ныряя как утки, пенят воду. Буксир содрогаясь тащит баржу с целым составом вагонов и выпускает похожие на вату клубы дыма, все одинаковой величины. Руки у Джимми холодные, и он все время внутренне содрогается.
– Дорогой, не надо так волноваться. Сойдем вниз и посмотрим, не забыла ли мамочка чего-нибудь.
Вода усеяна щепками, ящиками, апельсинными корками, капустными листьями, все уже и уже полоса между пароходом и пристанью. Оркестр сверкает на солнце, белые шапки, потные красные лица, играют "Янки Дудль".
– Это встречают посла, знаешь – того высокого господина, который никогда не выходил из своей каюты.
Вниз по пологим сходням, стараясь не бежать. "Yankee Doodle went to town…" Блестящие черные лица, белые эмалевые глаза, белые эмалевые зубы.
– Да, мадам, да, мадам…
"Stuck a feather in his hat, and called it macaroni…"
– У нас есть пропуск.
Синий таможенный чиновник обнажает лысую голову, низко кланяясь… Трам-там, бум-бум, бум-бум-бум… "Cakes and sugar candy…"
– А вот и тетя Эмили и все… Дорогие, как хорошо, что вы пришли!
– Дорогая, я тут уже с шести часов!
– Боже мой, как он вырос!
Светлые платья, искрящиеся брошки, лица и поцелуи, запах роз и дядиной сигары.
– Он настоящий маленький мужчина! Пойдите-ка сюда, сэр! Дайте взглянуть на вас!
– Ну, прощайте, миссис Херф. Если вы когда-нибудь будете в наших краях… Джимми, я не вижу, чтоб вы целовали землю.
– Ах, он ужасен! Такой старомодный ребенок…
Кэб пахнет плесенью, он грохочет, трясется по широкой авеню, вздымая облака пыли, по улицам, мощенным кубиками, пропитанными кислым запахом, полным злых, гогочущих детей. А чемоданы все время скрипят и подпрыгивают на крыше кэба.
– Мамочка, дорогая, а вдруг крыша провалится?
– Нет, голубчик! – смеется она, склоняя голову набок; она разрумянилась, и глаза ее сияют из-под коричневой вуали.
– Ах, мамочка! – Он привстал и целует ее в подбородок. – Сколько народу, мамочка!
– Это по случаю четвертого июля.
– А что делает тот человек?
– Кажется, пьет.
На маленьком возвышении, задрапированном флагами, человек с белыми бакенбардами и красной повязкой на рукаве говорит речь.
– А это оратор. Он читает Декларацию независимости.
– Почему?
– Потому что сегодня четвертое июля.
Бух… Хлопушка.
– Противный мальчишка! Мог испугать лошадь… Четвертое июля – это день независимости, провозглашенной в 1776 году во время войны и революции. Мой прадедушка Харлэнд был убит на этой войне.
Маленький смешной поезд с зеленым паровозом громыхает над их головами.
– Это воздушная железная дорога, а это – Двадцать третья улица. А вот и Утюг.
Экипаж круто сворачивает на сверкающую солнцем, пахнущую асфальтом и толпой площадь, и останавливается перед большой дверью. Чернолицые люди с бронзовыми пуговицами выбегают навстречу.
– Ну, вот мы и приехали в отель на Пятой авеню.
Мороженое у дяди Джеффа, холодный, сладкий налет оседает на нёбе. Смешно – когда сходишь с парохода, еще долго кажется, будто тебя везут. Синие глыбы сумерек падают на прямоугольные улицы. Ракеты взвиваются, вспарывая синий мрак, цветные огненные шары, бенгальские огни, дядя Джефф прикрепляет римские колеса к дереву около входа и зажигает их своей сигарой. Римские свечи надо крепко держать.
– Будь осторожен, мальчик, не обожги лица!
В руках жар, гром и дребезг, овальные шары крутятся, красные, желтые, зеленые, пахнет порохом и паленой бумагой. На шумной, раскаленной улице звенит колокол, – звенит все ближе, звенит все громче. Подхлестываемые лошади выбивают искры подковами, пожарная машина гремит за углом – красная, дымящаяся, медная.
– Должно быть, на Бродвей.
Дальше выдвижная лестница и рысаки брандмайора. Дальше позвякивает карета скорой помощи.
– Кто-нибудь обгорел.
Ящик пуст, пыль и опилки забиваются под ногти, когда шаришь в нем рукой. Он пуст – нет, в нем есть еще несколько маленьких деревянных пожарных машин на колесах. Настоящие пожарные машины.
– Заведем их, дядя Джефф. Какие они чудные, дядя Джефф!
В них заложены пистоны, они жужжа катятся по гладкому асфальту, а за ними вьются хвосты огня и клубится дым, как у настоящих пожарных машин.
Он лежит на кровати в большой, незнакомой, неуютной комнате. Глаза горят, ноги ноют.
– Больно, дорогой, – сказала мама, укладывая его, склоняясь над ним в блестящем шелковом платье с широкими рукавами.
– Мама, что это у тебя за черная штучка на лице?
– Это? – Она рассмеялась, и ее колье тихонько зазвенело. – Это чтобы мама была красивее.
Он лежал среди высоких, настороженных комодов и шкафов. С улицы доносились крики и шум колес, изредка звуки далекой музыки. Ноги его болели, точно отваливались, и когда он закрывал глаза, то мчался сквозь пылающую темноту на красной пожарной машине, изрыгающей огонь, искры и разноцветные шары.
Июльское солнце проникало сквозь щели старых ставен в контору. Гэс Мак-Нийл сидел в соломенном кресле с костылями между колен. У него было белое, опухшее после больницы лицо. Нелли, в соломенной шляпке с красными маками, раскачивалась на вертящемся стуле у стола.
– Сядь лучше около меня, Нелли. Адвокату может не понравиться, что ты сидишь за его столом.
Она сморщила нос и встала.
– Гэс, ты напуган до смерти.
– Ты тоже была бы напугана, если бы попала, как я, в лапы к железнодорожному доктору. Он выстукивал и выслушивал меня как арестанта, а потом еще этот адвокат сказал, что я на сто процентов нетрудоспособен. По-моему, он врет.
– Гэс, делай то, что я тебе говорю. Держи язык за зубами, пусть другие болтают.
– Ладно, я не пикну.