Мы поднялись в мою каморку. Я начал с места в карьер: "Выкладывай, что тебе надо". Он снял свой плащ, аккуратно сложил его на кровати и сел нога на ногу. "Если желаешь, я принес тебе весть о помиловании". Я все-таки слегка удивился: "От моего папаши?" - "Да, от твоего отца. Ему известно, что ты работаешь и продолжаешь учиться, не бьешь баклуши, как другие дураки мальчишки, которые таким образом якобы протестуют против конформизма - будто это не тот же самый конформизм. Если только ты согласишься отдать мне тетради…" Я не дал ему договорить. "Так я и думал, - бросил я ему в лицо, стиснув зубы. - Ты просто гончий пес! Хватит. Убирайся!" - "А ты не можешь стать благоразумным хотя бы на минуту?" - "Мне известно заранее все, что ты скажешь". Он улыбнулся: "Как знать".
Он покачивался на стуле, его улыбка меня раздражала, но, как ни странно, при этом он внушал мне невольное уважение. Перед ним я всегда чувствовал себя мальчишкой. Так было и теперь, я видел в его глазах свое отражение - образ капризного ребенка, который подчиняется неразумным и необузданным порывам. Это меня злило, но в то же время сбивало с толку. А он спокойно ждал, чтобы улеглось мое душевное смятение. О! Он хорошо меня изучил! Он знал: рано или поздно я уступлю и выслушаю все, что он хочет сказать. Лучше уж было покончить разом. "Ладно. Выкладывай!" Он дружелюбно кивнул головой. "Я тоже прочел твою писанину. - Он в упор посмотрел на меня и заставил потомиться, прежде чем выговорил: - А знаешь, старик, ты не лишен таланта".
Я ждал всего чего угодно, только не этого. Пожалуй, в глубине души его похвала доставила мне удовольствие. Но главное и прежде всего - она разбудила мои подозрения. Не лишен таланта? Плевать я на это хотел. Чего ему от меня надо? После истории с Тулузом и его сестрой я был весь сгусток недоверия и, чуть что, ощетинивался, как еж. Но я и бровью не повел, молчал, и больше ничего. А он продолжал: "Жаль, что свой справедливый гнев на устройство мира ты разбавил глупыми нападками на деда и на наших с тобой отцов. Нападками, вполне достойными юнца в переходном возрасте. Но теперь тебе ведь уже не двенадцать лет. Если ты выбросишь все эти личные выпады, я сам найду тебе издателя. У меня есть среди них кое-какие знакомства".
Вот это да! Я возликовал: "Так-так, здорово же они сдрейфили! - (Реми уставился на меня непонимающим взглядом.) - Ведь это предложение исходит от наших предков?" - "Дурак, - ответил он. Без улыбки. Но и беззлобно. Нет, старик, у них нет ни малейшего желания помогать тебе напечатать что бы то ни было, с изъятиями или без оных. Это мне нравятся твои стихи. Я считаю, что они должны увидеть свет. При условии - ради тебя, старина, только ради тебя самого, - что ты уберешь идиотские личные выпады, иначе над тобой же будут смеяться. Представляешь, я иногда с удивлением замечаю, что читаю наизусть твои строки. Словно ты Арто или Аполлинер. У тебя есть находки, старик, они бьют в точку и врезаются в память, словно их выгравировали на камне. Вот тебе доказательство: я прочел их раза два и запомнил:
Ты меня с грязью смешала желтая старость
Но замарал тебя желчью страх
Жрет тебя ярость твоя ты почти уже прах
Мерзкая гнусная банда…
Вполне понятно, что им это пришлось не по вкусу. А вот еще, например:
Ваша любовь - ничего кроме блуда и срама
Память хранить о ней будет зловонная яма…
Согласись, что для ушей стариков твои выражения звучат… как бы это сказать… несколько слишком смачно, что ли. Но я все-таки вынудил их выслушать некоторые строки - может, и не менее резкие, но по крайней мере несколько более пристойные - и отчасти пересмотреть свое мнение". - "Ты о ком? Об этих старых скорпионах? Не станешь же ты уверять меня…" "…что они пришли в восторг? Нет. И все-таки я их более или менее утихомирил. Они совершенно не понимают, чем вызвано твое поведение, твоя ненависть, ничего не попишешь - отцы и дети. Но я сумел их убедить, что в глубине души ты вовсе не паршивая овца. Ну а ты, ты воображаешь, что понял этих старых, как ты их зовешь, скорпионов? Ты забыл, как жестока жизнь и какую борьбу им пришлось выдержать… Да что говорить, возьми, к примеру, деда. Конечно, он не пророк Моисей, как ты думал, как думали мы оба, когда были детьми. Он такой же человек, как все. Со своими достоинствами и недостатками, причем и те и другие соответствуют его масштабу - то есть они немалые. - И вдруг он вспылил: - Да что ты о себе воображаешь, сам-то ты из какого теста сделан? С какого такого Олимпа ты вздумал осуждать деда? Ты утверждаешь, что он спекулянт. Допустим. Не знаю. Ну так что из того? Зажми себе нос, но с какой стати орать об этом на весь мир? Если бы еще он один был такой… Зачем ходить далеко, совсем недавно на ужине у моего однокашника из Коммерческой школы меня познакомили с Лавалем. Бывший премьер. И снова хочет им стать. Овернский акцент, белый галстук и усики барышника. Так вот, дружок, по сравнению с ним наш дед - твердыня добродетели! И скромности! Хочешь, я тебя познакомлю с Лавалем?" Вот единственный довод, который он сумел привести. Сослаться на Лаваля. Ничего себе оправдание!
- Да уж…
- А он упрямо настаивал на нем, да вдобавок приводил другие примеры, еще почище. Словом, мне надоел этот разговор. "Все ясно, не трать даром времени, - сказал я. - Тебе не по вкусу, чтобы обижали старых ворюг вроде нашего деда, которые стоят у кормила власти в нашем гнилом обществе, ты с ними спелся - дело твое. Ты ловко пользуешься их милостями - ты в своем праве, желаю удачи. Я на это не пойду, и мне противно, когда на это идут другие, точка. Ясно? А потому - до свиданья. Ты свободен. Ступай в свою конуру, жалкий пес!"
Всякий другой на его месте съездил бы мне по физиономии или по крайней мере обозлился бы. А он и не подумал. Его рот растянулся в насмешливую улыбку - вот и все, чего я добился от этого рохли. А руки чуть-чуть приподнялись и снова опустились на колени - ничего, мол, больше не поделаешь. Он не спеша встал. У меня против воли забилось сердце, ведь я во второй раз обрывал тонкую нить, которая еще связывала меня с семьей. Я сам этого хотел, и все-таки это было небезболезненно. Словно поняв, что я чувствую в эту минуту, он долго глядел на меня ласковым взглядом. Потом сунул руку в карман плаща: "Мать просила передать тебе". И бросил мне пакет. Пока я разрывал бечевку, он закрыл за собой дверь. В пакете был маленький, обтянутый свиной кожей набор для курильщика - мать вспомнила, что я мечтал получить его в подарок ко дню рождения.
Он с улыбкой показал мне свою трубку, почерневшую за двадцать лет, что ею пользовались, - под нагаром еще угадывалась свиная кожа.
11
Как ни поучительна в том или ином смысле история чьей-то жизни, мой долгий опыт учит меня, что никогда не надо поглощать ее слишком большими порциями зараз. Надо предоставить смутным впечатлениям возможность обжиться в подсознании, и тогда они позже всплывут оттуда уже прояснившимися. Д. рассказывал мне, как Анри Пуанкаре, которому никак не давалась новая проблема из области высшей математики, на неделю перестал о ней думать, и вдруг у вокзала Сен-Лазар, когда он поставил ногу на подножку омнибуса, к нему мгновенно пришло решение - словно ответ выдала вычислительная машина. В моей профессии работа подсознания важна не меньше, чем в науке Пуанкаре.
Поэтому я прервала моего Фредерика Леграна в этом месте его исповеди и предложила продолжить ее в другой раз. Он не скрыл удивления и даже некоторого недовольства. Вот так всегда: сначала пациентов приходится уламывать, а уж когда они начнут, стоит прервать поток их излияний, они обижаются и чувствуют себя уязвленными.
Он явился точно в назначенное время и, по установившейся традиции полюбовавшись из окна на панораму Парижа, с места в карьер вошел в роль исповедующегося - не успев даже сесть, спросил меня, исповедника, на чем мы остановились.
- На том, что ваш кузен Реми явился к вам предложить помилование. Вы отказались. Он похвалил ваши стихи и…
- Вот-вот, с этого-то все и началось. Дело в том, что, как я ни был против него настроен, едва он ушел, я начал проникаться верой в его похвалы. И думать о них все чаще и чаще. Правда, в первую минуту я заявил: "Талант? Плевать я на него хотел". И, вероятно, это было искренне. Но теперь волей-неволей я должен был признаться, что мне на него совсем не плевать. Наоборот, мысль о том, что я талантлив, весьма меня радует. Я открыл тетради и стал перечитывать свои стихи свежими глазами. Как бы заново ощупывая, оценивая их. И они мне понравились. Очень понравились. Настолько, что мне захотелось прочесть отдельные строки еще кому-нибудь, например приятелям. Чтобы проверить на них впечатление Реми и мое собственное. Перечитывая их, я невольно стал вносить в них поправки, изменения. Опубликовать мои стихи? В самом деле - почему бы нет? Я начал привыкать к этой мысли. О, сначала только в мечтах - мечтают же люди об императорском троне. Но, как бы ни были невероятны и расплывчаты эти мечтания, мне все больше хотелось прочитать кому-нибудь мои стихи, а не таить их про себя.
В эту пору я свел знакомство с бывшим учеником Педагогического института, который бросил это заведение, так как не мог смириться с атмосферой, царившей на улице Ульм. "Питомник педантов!" - негодовал он. Обстановка в институте обрыдла ему настолько, что он пришел к отрицанию культуры во всех ее формах. Сочиняя, по его словам, многотомный сатирический роман "о выведении автоматизированных молодых умов в государственных инкубаторах", он, чтобы добыть средства к существованию, писал для авангардистских журналов "Коммерс", "Бифюр", а иногда для "Нувель ревю франсез" статьи о поэзии - кстати сказать, довольно толковые, но ниспровергавшие всех и вся. Теперь их мало кто помнит, а сам автор исчез во время войны, так и не закончив романа, если он вообще его начал. Звали его Пуанье. Марсель Пуанье. Вам что-нибудь говорит это имя?
- Нет. А может, я что-то слышала… Впрочем, навряд ли.
- Надо бы мне разыскать его статьи. Они на двадцать лет опередили свое время. Занятный тип. Старше меня на два-три года. У него был едва заметный горб с левой стороны. От этого казалось, что он все время подергивает плечом, насмехаясь над тобой. Впечатление усугублял длинный, острый нос с глубоко вырезанными ноздрями. Наверное, поэтому вначале он мне не понравился, вернее, я перед ним робел, даже побаивался его. Но постепенно общее чувство протеста сблизило нас. И на этой почве родилась одна из тех шатких дружб, которые столь свойственны монпарнасской фауне. Пуанье был охотник выпить. Иногда вечерами он взбирался ко мне на чердак и, пока я работал при свете лампы, методически накачивал себя спиртным. Потом он засыпал в кресле или сползал на коврик у кровати, а я прикрывал его пледом, и он отсыпался у меня до утра.
Бывали дни, когда на меня нападала тоска и я пил вместе с ним. Но он хмелел быстрее меня. И вот однажды в полночь, в кратковременном порыве пылкого оптимизма, который обычно предшествует опьянению, я вынул из ящика стола одну из моих тетрадей и начал читать стихи вслух. Читать с чувством. Краешком глаза я поглядывал на Пуанье, чтобы уловить, как он будет реагировать. Сначала его прыщеватое лицо ипохондрика, напоминавшее молодого Барреса, изображало только внимание и вежливую скуку. Потом он поднял бровь. Потом повернул голову и стал похож на изображенного в профиль петуха, который рассматривает тебя своим единственным глазом. Потом, втиснув руки между сжатыми коленями, он так сильно подался вперед, что едва не склонился до пола. А когда я приступил к четвертой песне, которая начинается словами:
Вонь в метро. Но сильнее всего смердят
Души, которые втиснуты в этот ад,
он вдруг вскочил и, почти выхватив у меня из рук тетрадь, крикнул: "А ну-ка дай сюда", сунул ее под мышку и, даже не простившись со мной и не допив бутылки, выскочил из моей каморки.
Само собой, я был в восторге. Подумать только: Марсель Пуанье! Свирепый критик! Не щадящий ни Бодлера, ни Верлена, ни даже Валери! По его реакции я понимал, что он был удивлен - во всяком случае, не меньше Реми. Стало быть, так или иначе я поэт! Я ожидал, что завтра же вечером он придет и потребует продолжения. Но он не пришел. На третий день тоже. Я отправился в кафе "Дом", надеясь его там встретить, - никого. Я начал удивляться, меня вновь одолели сомнения. На третий день к вечеру я решил, что он не осмеливается признаться мне в своем разочаровании. На четвертый я стал винить алкоголь, что он ввел в заблуждение и его, и меня. Проснулся я разбитый, в полном унынии. К вечеру пришел Пуанье - тетради с ним не было. Он уселся верхом на колченогий стул. "Знаешь Мортье?" - "Велогонщика?" Он стал хохотать так, что стул рухнул. Он взгромоздился на другой. "Нет, старина, издателя". Я был мало осведомлен в литературных делах. Ему пришлось разъяснить мне, что значит имя Мортье, особенно в сюрреалистических и революционных кругах. Он только что издал стихи Кревеля на оберточной бумаге с литографиями Макса Эрнста. "Я говорил с ним о тебе и твоих стихах". В ту первую памятную ночь до утра Пуанье читал и перечитывал мои стихи. Потом задумался. На другой день он прочел три или четыре отрывка Мортье, тот попросил принести ему тетрадь. "Теперь он требует все тетради. Хочет прочесть все. Но заранее согласен, и причем с восторгом". Под влиянием последних сомнений, из суеверия я пролепетал: "Согласен - на что?" - "Напечатать их, черт побери! И без промедления", ответил Пуанье. Нелепая у меня, верно, была физиономия, он снова закатился хохотом, на сей раз от удовольствия. И, двинув меня кулаком в живот, объявил: "Я напишу к ним предисловие".
Вынув трубку изо рта и вглядываясь в меня с какой-то, я бы сказала, пристальной настойчивостью, Легран заявил: "Само собой, я должен был благодарить Пуанье, расцеловать его и прыгать от радости - верно?" Странный вопрос; но в такие минуты надо соображать мгновенно. Я ответила: "Не думаю. Думаю, что вы прежде всего испугались". Он улыбнулся, слегка удивленный, но снова выразил мне свое почтение движением бровей и легким поклоном. Потом улыбка слегка исказилась, в ней появился налет досады.
- Испугался… слово слишком сильное. Чего мне было бояться?
- Вы сами знаете: порвать последние узы, связывающие вас с родными. И теперь уже бесповоротно.
- По-вашему, я боялся скандала? Но ведь я хотел этого скандала! И вот доказательство - книга вышла.
- Я говорю о вашей первой реакции.
- Какой реакции?
- Вы не отказались?
На этот раз он издал короткий, сухой смешок, словно показывая, что складывает оружие.
- Нет, отказаться я не отказался. Но вы угадали: я стал вилять, старался выиграть время. Вы же понимаете, я в одну секунду представил себе, что произойдет, когда мои семейные портреты, и прежде всего портрет деда Провена, человека известного, станут пищей людского злорадства. Знаменитый политический деятель разоблачен и публично заклеймен своим внуком. Согласитесь, что перейти такой Рубикон нелегко.
- Безусловно.
- Но, с другой стороны, отступить было тем более невозможно. Ни перед Пуанье, ни перед самим собой. Струсить теперь означало свести свой бунт к гневной вспышке капризного ребенка, в то время как, сделав его достоянием гласности, я нанес бы сокрушительный удар прогнившему обществу. Однако по охватившему меня смятению я понял, что семья, даже когда ее презираешь так, как я презирал свою, опутывает тебя множеством цепей, которые тем более трудно сбросить, что цепи эти невидимые, тайные и не поддаются контролю разума. А раз так, раз их невозможно сбросить, остается один выход: разрубить их топором. "Руби! Руби! - сказал я себе. - И покончи с этим раз и навсегда. Лишь бы только Пуанье не заметил твоих колебаний". Но мои колебания и длились-то всего несколько секунд. Пуанье мог подумать, что я слишком потрясен, чтобы сразу найти ответ. Я поспешно воскликнул: "Неужели это правда? Ты уверен в своих словах?" - "Я только что от Мортье, - ответил он. - Хочешь, поедем к нему?" - "Когда?" - "Да хоть сейчас, старик!" Я снова едва не отступил: так быстро, нет, я не могу… я должен хотя бы наловчиться держать топор. Но я понимал, что это малодушие. Пуанье смотрел на меня, я прошелся перед ним с ликующим воплем "Гип-гип, ура!", и мы вместе скатились по ступенькам. Он усадил меня на террасе кафе "Селект", заказал для меня кофе со сливками, а сам побежал к телефону. Я храбрился, но дрожал мелкой дрожью. Я отчетливо сознавал, что мне осталось считанные минуты играть роль блудного сына, которого при малейших признаках раскаяния готовы простить и принять в лоно семьи, заклав в его честь жирного тельца, - через несколько мгновений я своими собственными руками совершу непоправимую ампутацию, и уж ее мне никогда не забудут и не простят; я сознавал это так отчетливо, что испытывал физическую боль, острую и реальную, как под ножом хирурга.
Вернулся Пуанье - Мортье нас ждет. Я залпом допил кофе, и вот мы уже в такси - его оплачивает Мортье. Отныне каждый шаг все больше закрепощал меня.
Издательство "Декан" в ту пору еще ютилось в ветхом строении, расположенном в глубине заднего двора на улице Мазарини. Кабинет Мортье помещался в верхнем этаже. Из окон открывался великолепный вид: деревья, сады, купол Академии, конец моста Искусств, фасад Лувра. Пол угрожающе шел под уклон. Иногда стулья съезжали по нему куда-то вниз. В темном, заваленном брошюрами коридоре нам повстречался человек с кротким ангельским и при том исполненным величия лицом. "Поль Элюар", - шепнул мне Пуанье. Нам пришлось немного подождать.
Мортье, не вставая с места, указал нам на стулья медлительным движением тяжелой, негибкой руки, которую опускал на стол с такой осторожностью, точно раскручивал тугие пружины. И так же неспешно улыбнулся, устремив на нас странно пристальный взгляд светлых глаз. Я тогда не знал, что все это были первые симптомы болезни Паркинсона, которая свела его в могилу много лет спустя. Голос Мортье был тверд, но говорил он тоже с расстановкой, как бы тщательно взвешивая каждое слово. Непроизвольная вкрадчивость его повадки в ту минуту показалась мне признаком натуры сдержанной, но властной, умеющей мягко поставить на своем, он, безусловно, нагнал бы на меня страху, не будь я и без того перепуган.