– Ни ты, отец, ни мать не имеете права требовать от меня, чтобы я ради вашей любви загрязнил себя подлостью, – сказал подросток. – Смотри, – добавил он вдруг, приоткрывая сюртук и показывая окровавленную рубашку, – смотри, меня били сегодня, я даже упал в обморок, однако не ослаб, но окреп, но я дам себя убить, а не расскажу этим палачам ни слова!! Не выкуплю свободы своей мерзким предательством, пойду на смерть и оставлю по себе на месте вашего ребёнка чистую и честную могилу. Отец, – говорил он, распаляясь всё больше, – можешь ли ты от меня этого требовать, ты, старый польский солдат, который сражался за эту страну, за которую я, может, умру….
Преслер начал сильно плакать, а генерал, топая ногами, звал, дабы немедленно узника выпровадили. На Юлиана этот бешеный гнев не произвёл никакого впечатления, солдаты его толкали, он стоял как вкопанный в землю.
– Отец, дай мне руку, я поцелую, – воскликнул он. – А потом на волю Бога.
Но Преслера, желающего приблизиться к сыну, солдат оттащил с другой стороны, и жесткому генералу пришло на ум отомстить на благородном парне, задавая ему жестокий удар. Он заметил из слов, произнесённых Юлианом, что об отцовском ремесле он не знал, и крикнул с пылкостью:
– А знаешь ты, кто твой отец? Гм?
Юлиан повернулся с гордостью к генералу.
– Старый польский солдат…
– Ха! Ха! – закричал убийца, заранее радуясь впечатлению, какое собирался произвести. – Ты знаешь…
Его уста уже собирались произнести слова, которые пронзили бы грудь молодого человека наижесточайшим для него ударом, когда Преслер, вырвавшись из рук солдата, подскочил к Николаю Сергеевичу и закрыл ему рот обеими ладонями.
Тот вельможный палач ужасно испугался, отступил, а в той суматохе и шуме увели Юлиана… остался взбешённый убийца и поручик, которого солдаты схватили и держали вдалеке.
– Ха! – кричал, с кулаками подскакавая к безоружному, генерал, и нанося ими удары ему по лицу. – Ха! Как ты смел прикоснуться ко мне! Как ты смел… ты… ты…
Преслер снова стал покорным как баран, сносил удары, молчал, припал даже на колени, пытаясь умилостивить грозного врага, который не жалел кулака и ударов, и, наконец, приказал солдатам дать ему ещё палками и выпустить.
Откуда это великодушие взялось у него, почему не приказал Преслера запереть в цитадели, этого трудно понять.
– Слышишь, – сказал он ему в конце, уходя, – как ты мне пикнешь слово о том, что тут было, я прикажу тебя расстрелять… понимаешь… слово офицера…
В конце он добавил ещё пару раз своё излюбленное poshol won, и несчастный агент полиции, вытянутый за шею солдатом, за дверями остатком должен был откупиться от ударов, которые заменили набитые пригоршни.
Ошалелый, ободранный, потащился так к воротам цитадели, сам не зная, куда идёт и что предпримет с собой, когда услышанное вдруг знакомым голосом сказанное проклятие ошеломлённого задержало.
Вблизи того моста, над которым должна бы стоять надпись, какую Данте поместил у ворот ада, под стеной, он узрел сидящую жену… по прошествии этих нескольких десятков часов настолько изменившуюся от жестокой боли, что ему трудно было сразу её узнать.
Это была фигура не отчаявшейся древней Ниобы, но фурии, которой не хватало сил для ярости. Появление виновника всех её страданий обессиленную привело к этому состоянию ярости. С распущенными волосами, в порванной одежде, с лицом, залитым слезами, с огненными глазами, с пенящямися губами, казалось, хотела броситься на него, чтобы расцарапать, но сил у неё не осталось, и она упала со стиснутыми руками, метаясь в конвульсивных дёрганиях…
Она сидела тут с утра напрасно, умоляя, чтобы её допустили к сыну, гонимая и битая, снося насмешки пьяной толпы. Из её сердца безумие переходило в голову, голод и боль постепенно отбирали её сознание. Появление мужа его восстановило.
Поручик с испугом отступил, но убежать не мог; сам несчастный, он понял её отчаяние, сжалился… хотел её поднять с земли и отвести.
– Не трогай меня! – вскрикнула она пронзительно, видя, что он приближается.
– Не трогай меня, убийца… между тобой и мной нет уже ничего общего… ты сорвал последний узел! У меня нет ребёнка… я не твоя жена… не знаю тебя, сатана – прочь! Прочь! Прочь!
Что было ответить? Преслер заплакал, остановился, но, видя, что её безумие увеличивается, медленно ушёл.
В минуту, когда он исчез с глаз женщины, которая начала горько плакать, подошла к ней фигура, одетая в чёрное.
Была это женщина преклонного возраста, одна из тех тысяч наших святых мучениц, которые посвятили себя службе братьям… мучениц, потому что каждый, кто вынужден тереться о московское солдатство, становится достоин этого названия. Сколько ж должна выстрадать каждая спокойная, скромная, достойная уважения женщина, которой приходится выпрашивать у них милосердия!
Не имеют они ни уважения к возрасту, ни преклонения перед болью, ни принимают во внимание слабость – а самый милосердный из них устыдится даже показать, что на сердце… если не жестокий, то делает вид жестокого.
И она возвращалась из цитадели, и её сын был там же, и она шла с заплаканными глазами, молясь на протяжении того крестного пути, который приводит к железным решёткам тюрьмы – но несмотря на собственное страдание, она заметила бедную женщину и нагнулась к ней, осеняя её крестом, ибо знала, что для этого ужасного отчаяния слово было бы уже бесполезным.
– Бедная женщина, – сказала она, – что с тобой? Говори! Встань, не сдадавайся… опомнись. Бог милостив!!
– Бог, и Бог не имеет милости! – с диким смехом ответила Преслерова. – Забрал у меня дитя, моё единственное…
– Не ты же одна такая сирота, – ответила женщина, – я также испробована, сын мой тоже здесь за этими стенами, а я даже лица его видеть, голос услышать не могу. И прихожу сюда каждый день напрасно и умоляю их напрасно… и ухожу без надежды.
– А! Пожалуй, ты не любила сына…
– Я! Женщина, не богохульствуй… он у меня был один на свете… у меня нет, кроме него, никого – но я верю в милосердие Божье…
В этот раз женщина подняла на неё глаза, ничего не говоря, а через немного времени прошептала:
– Молись и за меня, я разучилась молиться…
– Иди за мной… я тебя научу, молиться будем вместе…
Это было первое слово утешения, какое услышала несчастная и, послушная ему, медленно встала, слабая как ребёнок, давая себя вести… Пришла она уже было к этому состоянию апатии, в котором раньше проводила долгие дни, но теперь во стократ оно было более ужасным, так как даже мысль, эта чёрная подруга одиноких дней, убежала из её головы и непроницаемая темнота окутала её – от безумия она перешла в полную немощь…
Нужна было милостивой женщине, которая хотела её вырвать из этого места, помощь двух нанятых людей, чтобы усадить её на повозку и увезти в город.
* * *
Преслер, идя так, обезумевший и бессознательный, только постоянно прямо перед собой, оказался напротив доминиканского костёла и машинально собирался повернуть на Долгую улицу, когда за собой услышал какой-то голос, зовущий его по фамилии. Обернулся и узрел Мушинца, сильно пьяного, который кивал ему, вместе с тем грозя ему на носу. Этот уважаемый коллега был в таком хорошем настроении, что не мог удержаться на ногах, лицо его, обычно бледное, покрывал румянец того цвета, какой имеет обычно мясо свеже забитого животного. Губы улыбались той водочной весёлостью, которая над всем на свете готова смеяться, глазки блестели злобной хитростью, которую усилило количество поглощённого напитка. Преслер стоял и ждал спешащего к нему человека.
– А! Какой же ты подлец! – закричал ему Мушинец. – Вот шуткой мне отплатил, ха! Взял у меня из-под носа, на что я так долго охотился, – и хлопнул его по плечу. – Ну, пусть тебя черти возьмут, я не сержусь. Я себе реванш возьму. Но расскажи мне так добросовестно, как подобает между честными людьми, что они тебе заплатили?
На одно воспоминание о случае, который потянул за собой такие горькие последствия, Преслер даже вздрогнул. Лицезрение выражения его лица испугало даже пьяного товарища, который быстро добавил:
– Что же с тобой? Болен? Или побили? Всё лицо в синяках! Или тебя уж та уличная чернь выследила и напала?
– А! Несчастье, – отпарировал глухим голосом поручик. – Проклятый тот день и час, когда я рот открыл; все несчастья упали на меня! Случилась самая отвратительная вещь, самое ужасное преступление, какое когда-либо человек совершил – я им выдал собственного сына, а эти палачи, эти притеснители не хотят мне его освободить! Я убит! Убит!
Мушинец опустил голову, сделал кислую мину и махнул рукой в воздухе.
– То-то ты имел сына, – сказал он, – и такого, что уже учавствовал в заговоре! А это история! Ещё подобной, как живу, не слышал. Что же думаешь предпринять?
– Падал им в ноги, ползал по земле, плакал, ничего не помогло! Жена лежит как мёртвая под цитаделью, сам не знаю, что предпринять; как ничего не решу, то в лоб себе выстрелю.
– Эх! Это снова глупость, – сказал со смирением пьяницы, Мушинец. – Скажи мне, на что это кому сдалось, мозг себе в воздух высадить. Операция неудобная, а результата никакого! Подожди-ка, поболтаем об этом, но на улице рассуждать – это не дело; знаешь что, идём куда-нибудь в шинку?
Преслер только кивнул головой и они повернули молчащие на улицу Фрета, где у Мушинца был хозяином маленького бильярда хороший знакомый, не далеко от доминиканского костёла. Принимая во внимание грустное положение Преслера, он взял оплату на свой счёт, велел подать хлеба, соли, водки, и, видя, как изголодавшийся товарищ с животной бессознательностью бросился на еду, подмигнул, дабы принесли сарделек и, когда уселись за столом, начал спрашивать.
Преслер был в том положении, требующем откровения, которое открывает уста и сердце.
Он говорил, жаловался, плакал, не в состоянии успокоиться.
– Паскудная работа, – сказал, выслушав его долго, Мушинец, – но когда ты себе в лоб выстрелишь, чего вовсе не одобряю, когда твоя жена помешается, кто сыну поможет? Видишь, мой дорогой, когда на человека такой камень упадёт, нужно холодной воды напиться и пойти к голове за разумом и к сердцу за хитростью. Говоря между нами, с этими дурнями москалями, лишь бы кто умел, всегда можно справиться, бывают они ловкими, но пару раз всегда их можно обмануть, только бы более иначе; во всяком случае, мало кого не подкупишь то тем, то этим. Тут необходимо что-то придумать.
С нашим начальником не о чем и говорить, потому что это так, будто ты меня просил, чтобы я тебе сына освободил. С генералом уже вы кулаками по лицу целовались, не за чем туда второй раз заглядывать, но у меня есть ещё протекции, способы, дороги, а на остаток, хоть бы также твой сын отправился в Москву? Ежели красивый хлопец, готовься там ещё с какой княжной поженить и нечего шеей крутить!!
– Не говори мне этого, – проговорил Преслер, – я должен его освободить, хоть бы мне пришлось собственной жизнью заплатить, без него мне она не мила.
Мушинец покрутил головой и осмотрелся вокруг.
– У тебя есть какие деньги? – спросил он.
Преслер пожал только плечами, показывая пустые руки.
– Рубашка на спине и дырявые ботинки на ногах – вот всё моё имущество.
– Это плохо, – пролепетал Мушинец. – У них даром ничего!
Адская мысль как молния прошла по голове Преслера. Там, где ни он, ни его бедная жена ничего вымолить не могли, кто же знает, не сумела бы молодая, красивая Розия выпросить что для брата? Судьба этого ребёнка мало интересовала Преслера, он поглядывал на неё давно со смирением человека, который знает, что такому красивому личику за несколько минут улыбки годами слёз и унижения платить нужно. Ни воспитание, ни положение не могли защитить этого ребёнка от почти верной гибели. Увы! К такому выводу пришёл её собственный отец.
Дьявольский умысел использования дочки для спасения сына выплеснул из этих слов Мушинца: "У них ничего даром".
После глубокого размышления Преслера догадливый его товарищ сразу узнал, что ему должно было что-то пролететь через голову.
– О чём ты там беспокоишься? – спросил он. – Говори-ка, говори мне, ты один теперь ничего хорошего не придумаешь. Стоит обсудить.
Но Преслеру стыдно было признаться в этом отчаянном проекте. Мушинец по молчанию догадался, в чём дело.
– У вас есть ещё дети? – спросил он с усмешкой. – Может, красивая доченька? Гм? Если бы было так, я тебе хорошую дорогу показал бы через адъютанта наместника, князя Шкурина. Эти болваны русские, у которых, за исключением больших панов, обыкновенный народ имеет лицо обезьяны, а ноги верблюжьи, очень лакомые на красивые личики. Наша простая девушка могла бы у них сидеть в наипервейшем салоне. Я знаю, что это такому отцовскому сердцу трудно о подобной вещи помыслить, но что с ней плохого станет? Как сына освободят, дочку удержишь и фигу покажешь. Что же они тебе сделают?
Немного спустя Преслер спросил:
– А где этот адъютант живёт?
Мушинец с сожалением посмотрел на него, и так ему как-то горько сделалось, подумав о собственных детях, что, допивши рюмку водки и поведавши с неохотой адрес адъютанта, внезапно прервал заседание, которое с таким бесстыдством сам начал. Преслер, которого еда и водка воспламенили ещё больше, потянулся прямо к дому.
Красивая фигура молодой девочки проскользнула у нас так, что мы о ней ничего не могли поведать и присмотреться к ней ближе. Теперь мы скажем о ней словечко, пока бедная не выступит на сцену.
Дом Преслеров, каким мы его видели, не был тем спокойным гнездом, на мягком пуху которого вырастают счастливые существа, избалованные с детства в лёгкой жизни. Отец был в нём фигурой менее всего деятельной, редко видимой, распространяющей страх либо отвращение. Мать резкого характера, но сломленного неприятностями, беспокоилась о повседневном хлебе и о хлебе духа для ребёнка. Её сердце особенно привязалось к сыну, не пренебрегала, однако, вполне и дочерью.
Она не могла дать Рози прекрасного образования, но дала ей добродушие, остальное Бог добросил в это сердце, которое достойно было биться рядом с братской грудью Юлиана.
Юлиан её очень любил и что на скромную монастырскую пенсию начали набожные женщины, то он докончил, давая ей книжки, уча её словом и примером. Немного оставленная родителями, Розия в тишине, тайно, училась, работала, развивалась. При очень простой внешности, при физиономии ребёнка была это уже головой и сердцем женщина, храбрая, думающая и зрелая под зноем бедности и недоли. Помимо Юлиана, мало кто её знал и мог в доме оценить. Никто не догадался, что послушная девочка по ночам читала "Свободу Орлеанской деве" и поэзию Мицкевича.
Розия с равной заботливостью скрывала то, что умела, как другие хвалятся тем, чего не умеют. Как Юлиан, так и она, в компании ровесников и молодёжи зачерпнула ту горячую любовь к стране, готовая на всякие самоотречения, которая счастлива, когда делом показать себя может.
Семья Преслеров, такая, какой мы её изображаем, вовсе не является вымыслом нашей фантазии; все, которые в этот период времени жили в Варшаве, которые близко и внимательно присматривались к нашему обществу, признают, что таких семей, отцы которых усердно служили правительству, а дети посвящали себя стране, было и есть тысячи. Даже в тех домах, в которых отцы и матери показывали наихудшие примеры, росли дети, вытягивая руки к мученичеству, как бы желали искупить их грехи. Мы видели сыновей полицейских, идущих в Сибирь в канадалах, жён полицейских должностных лиц, заключённых в тюрьму за заговоры. Как в тёплой атмосфере всё, даже камень, разогревается, так в этом жару патриотизма нагревались сердца и размягчались самые твёрдые души.
Пришедши домой, Преслер, как в первый раз, застал Розию, плачущую у окна, она хотела бежать искать мать, но не знала, куда она пошла. Ей велели сидеть и ждать, таким образом, она одна должна была оставаться в опустевшем доме с чёрными мыслями. Когда отец пришёл первый раз, она не отважилась его ни о чём спросить. По той причине, что Преслер очень редко с ней говорил и к ней приближался, можно сказать, что, очень его боясь, она мало его знала.
Управляемый этой дьявольской мыслью использования Розы как инструмент освобождения сына, Преслер, посмотрев на неё, на это личико ангелочка с заплаканными глазами, почувствовал, как сжалось его сердце и закрылись уста.
Сначала он не смел с ней говорить, долго ему понадобилось ходить, раздумывать, набирать отваги, прежде чем сумел ей проговорить: