– Стойте! Стойте! Да постойте же! Что вы делаете?
Но музыканты, оглушенные собственной музыкой, не слышали его, и чем громче он кричал, тем громче они играли.
Прихожане в страшном смятении повскакивали со скамей и запричитали:
– Какое кощунство! Взбесились они, что ли? Не миновать нам участи Содома и Гоморры!!
Сам сквайр, который слушал богослужение вместе с лордами и леди, гостившими у него, встал со своей скамьи, обитой зеленой байкой, обернулся к хорам и заревел, грозя кулаком:
– Как! Здесь, в священном храме! Как!
Наконец музыканты услыхали его и умолкли.
– Неслыханное святотатство, позор! Да это просто неслыханно! – кипятится сквайр, выходя из себя.
– Неслыханно, – поддакивает священник, который успел уже спуститься с кафедры и теперь стоял рядом с ним.
– Да пусть хоть все ангелы небесные, – кричит сквайр (зловреднейший человечишко был этот сквайр, хотя на этот раз по чистой случайности он ратовал за божье дело), – да пусть хоть все ангелы небесные слетятся сюда, всё равно я никогда больше не позволю этим богомерзким музыкантам сунуть нос в нашу церковь! Да вы, – кричит он, – вы оскорбили меня, и семью мою, и гостей моих, и самого господа бога вседержителя!
Тут только злосчастные музыканты малость пришли в себя и уразумели, где они находятся. Ну и вид у них был, когда они поползли вниз, поджав хвосты: Николас Паддинком и Джон Вайлз со своими скрипками, бедняга Хорнхед с серпентом и Роберт Даудл с кларнетом! Так они и ушли восвояси. Священник, может статься, и простил бы их, узнавши всю правду, но сквайр – где там! На той же неделе он велел купить механический органчик, который играл двадцать два псалма, да так старательно и добросовестно, что самый закоренелый грешник не выжал бы из него ничего, кроме псалмов. Потом сквайр подыскал надежного и достойного человека, чтобы вертеть ручку, и старые музыканты получили полную отставку.
МУЗЫКАЛЬНАЯ КАРЬЕРА СТАРОГО ЭНДРИ
(новелла, перевод И. Линецкого)
Когда я был еще мальчишкой и пел в церковном хоре, мы, бывало, каждое рождество приходили вместе с музыкантами на дом к сквайру – петь и играть для его домочадцев и гостей (а у него бывал сам архидиакон, и лорд и леди Бексби, и еще невесть кто); после этого нам полагался добрый ужин на кухне.
Как-то раз Эндри, который знал об этом обычае, подходит к нам, когда мы собирались к сквайру, и говорит:
– Экие вы счастливчики, господи боже мой! Вот бы и мне вместе с вами попробовать жаркого, и индейки, и пудинга, и эля, – словом, всего, чем вас будут там угощать. Да и что за разница сквайру – одним ртом больше или меньше? Мне-то, конечно, за мальчика не сойти – малость староват, за девушку тоже – слишком уж бородат. А вот кабы нашлась у вас для меня скрипка, я вполне мог бы пойти с вами как музыкант.
Ну, нам не хотелось обижать старика, и мы дали ему завалящую скрипочку, хотя Эндри столько же смыслил в музыке, сколько свинья в философии; вооружившись таким образом, он отправился вместе с нами и храбро вошел в дом, держа скрипку под мышкой. Он старался изо всех сил и вел себя, как заправский музыкант: перелистывал ноты, пристраивал поудобнее подсвечники, чтобы свет падал как следует, и всё шло превосходно, пока мы не начали играть и петь – сперва "Когда узрели пастухи", а затем "Звезда, взойди" и "Внемлите же благостным звукам".
Тут мамаша сквайра – этакая долговязая, сварливая старая леди, большая любительница церковной музыки – вдруг говорит Эндри:
– Вы, почтеннейший, я вижу, не играете вместе с остальными. А почему, позвольте спросить?
Тут у нас у всех прямо руки-ноги задрожали со страху за Эндри. Вот ведь не повезло бедняге! Его даже холодный пот прошиб. А мы глядим и ума не приложим – как-то он выкрутится?
– Со мной приключилась беда, мэм, – говорит он, а сам почтительно кланяется, как школьник. – По пути сюда я упал и сломал смычок.
– Ах, как жаль, – говорит она, – но разве его нельзя починить?
– Что вы, мэм, – отвечает Эндри. – Он разлетелся в щепки.
– Попробую помочь вашему горю, – говорит она.
Всё как будто обошлось, и мы заиграли "Очнитесь и радуйтесь, смертные" в ре-мажоре с двумя диезами. Но не успели мы кончить, как старуха снова обращается к Эндри:
– Я велела порыться на чердаке, где у нас лежат старые инструменты. Там нашелся для вас смычок.
И тут она подает Эндри смычок, а он, бедняга, даже не знает, за какой конец его надо держать.
– Теперь у нас будет полный аккомпанемент, – говорит она.
Эндри, стоя перед своим пюпитром, весь сморщился, и лицо у него стало словно печеное яблоко: во всем приходе никого так не боялись, как этой старушенции с крючковатым носом. Однако он всё же начал водить смычком, стараясь не прикасаться к струнам и делая вид, будто вкладывает в музыку всю душу. Может статься, всё и сошло бы благополучно, но один из гостей сквайра (и на беду не кто иной, как сам архидиакон) углядел, что он держит скрипку задом наперед, ухватившись за деку и Прижимая головку к подбородку. Все вообразили, что это какой-то новый способ игры, и столпились вокруг Эндри.
Тут всё и вышло наружу. Мамаша сквайра выставила Эндри из дома, как мошенника, а сам сквайр велел ему через три недели убираться вон из коттеджа. Это вконец испортило нам праздничное настроение. Но, перейдя в кухню, мы опять встретились с Эндри: по распоряжению жены сквайра его впустили с черного хода, хотя только что по приказу ее супруга выставили с парадного. Об изгнании его из коттеджа больше и помину не было.
Но после этого случая Эндри уже никогда не выступал публично в качестве музыканта, А потом он умер и ушел, бедняга, в те края, куда суждено уйти нам всем.
ЗАПРЕТ СЫНА
(новелла, перевод И. Линецкого)
1
Тем, кто сидел позади нее, ее прическа казалась весьма странным и непонятным сооружением. Из-под черной касторовой шляпы, увенчанной пучком черных перьев, виднелись густые темные пряди, завитые и переплетенные, как прутья корзинки: причудливое произведение искусства, в котором было даже что-то языческое. Все эти бесчисленные косички и локоны еще имели бы какой-то смысл, если бы они могли продержаться год или хотя бы месяц; но возводить такую сложную постройку на один день и разрушать ее всякий раз перед отходом ко сну значило бесцельно расточать труд и фантазию.
А ведь она причесывалась сама, бедняжка. У нее не было горничной, и удивительная прическа была едва ли не единственным ее украшением, предметом особой гордости. Вот разгадка столь необыкновенного усердия.
Эта больная молодая леди, – впрочем, не настолько больная, чтобы считать ее калекой, – сидела в кресле на колесах перед самой эстрадой, устроенной на зеленой лужайке, и слушала концерт.
Происходило это теплым июньским вечером в одном из небольших частных парков, какими изобилуют пригороды Лондона; с помощью этого концерта местное благотворительное общество пыталось раздобыть немного денег для своих подопечных. Необъятный Лондон состоит из множества маленьких мирков, и хотя никто за пределами предместья ничего не знал ни о концерте, ни о благотворительном обществе, ни о парке, – тем не менее лужайка была полна заинтересованными и, видимо, отлично осведомленными слушателями.
Пока шел концерт, многие из присутствовавших с любопытством рассматривали молодую леди в кресле, волосы которой невольно бросались в глаза, так как она сидела впереди всех. Лицо ее было скрыто от зрителей, но вышеописанные хитроумные завитки, белое ушко, затылок и линия щеки, совсем не наводившая на мысль о слабости или болезненности, – всё это заставляло предполагать, что она красива. Подобные предположения нередко оказываются неосновательными; и действительно, когда леди, повернув голову, дала возможность рассмотреть себя, она оказалась далеко не такой красавицей, как ожидали и даже надеялись, сами не зная почему, люди, сидевшие позади нее.
Прежде всего – увы! обычная история! – она была не так уж молода, как им сперва показалось. Правда, лицо ее еще не потеряло привлекательности и отнюдь не было болезненным. Черты его были хорошо видны всякий раз, когда она обращалась с каким-нибудь замечанием к стоявшему подле нее мальчику лет двенадцати-тринадцати, одетому в форму всем известного частного колледжа. Те, кто сидел неподалеку, слышали, что он называл ее "мама".
По окончании концерта слушатели начали расходиться, и многие из них постарались пройти мимо леди в кресле. Почти все поворачивали головы, чтобы получше рассмотреть интересную незнакомку, которая продолжала сидеть неподвижно, ожидая, пока публика схлынет и можно будет свободно провезти ее кресло. Она принимала их пытливые взгляды, как должное, и даже как будто старалась удовлетворить любопытных, поднимая на них время от времени темные, кроткие и чуть-чуть грустные глаза.
Потом ее увезли из сада, и всё время, пока она не скрылась из виду, школьник шел по тротуару рядом с ее креслом. Некоторые слушатели задержались в саду, чтобы порасспросить окружающих; выяснилось, что это вторая жена пастора соседнего прихода и что она хромая. Она слыла женщиной, у которой в прошлом была какая-то история, – быть может, и вполне невинного свойства, но всё же история.
Беседуя с матерью по дороге домой, мальчик выразил надежду, что отец не скучал без них.
– Он прекрасно себя чувствовал, когда мы уходили, и я уверена, что он нисколько не скучал за нами, – ответила она.
– Без нас, дорогая мама! Нельзя говорить "за нами"! – воскликнул школьник с нескрываемым раздражением, весьма похожим на грубость. – Пора бы уж знать!
Мать поспешно согласилась с замечанием, нисколько не обидевшись и не попытавшись отплатить мальчику той же монетой, что было нетрудно сделать, заставив его, например, смахнуть крошки, приставшие к губам и уличавшие его в том, что он исподтишка угощался пряником, отщипывая кусочки в кармане и украдкой отправляя их в рот.
Этот грамматический инцидент был связан с историей ее жизни, и она предалась размышлениям, по-видимому, довольно печальным. Быть может, она спрашивала себя, разумно ли было с ее стороны так устроить свою жизнь, чтобы столкнуться потом с такими вот последствиями.
В глухом уголке Северного Уэссекса, милях в сорока от Лондона и совсем рядом с процветающим городком Олдбрикемом, есть прелестное селение Геймид с церковью и пасторским домом; сын ее никогда там не был, а ей в этом селении всё было близко и знакомо. Там она родилась и выросла, и там же, когда ей было всего девятнадцать лет, произошло событие, которое, в конце концов, определило всю ее судьбу.
Это событие – смерть первой жены пастора – навсегда врезалось ей в память. То был первый акт ее маленькой жизненной трагикомедии. Случилось так, что она потом заняла место умершей и прожила со своим достопочтенным супругом долгие годы, но в тот весенний вечер она еще была простой горничной в пасторском доме.
В сумерках, когда всё, что полагается делать в таких случаях, было сделано и о смерти было объявлено, она отправилась навестить своих родителей, живших тут же, в деревне, и сообщить им печальную новость. Приоткрыв калитку и поглядев на запад, на купы деревьев, скрывавших от ее взора бледное сияние вечернего неба, она различила в кустах неподвижную мужскую фигуру; нисколько не удивившись, она всё же кокетливо воскликнула: "Ох, Сэм, как ты напугал меня!"
Это был молодой садовник, ее хороший знакомый. Она подробно рассказала ему о происшедшем, и они постояли еще некоторое время молча, в том возвышенном, спокойно философском настроении, какое обычно возникает у людей, когда они становятся близкими свидетелями трагедии, которая, однако, не задевает их лично. Впрочем, оказалось, что в их отношениях эта трагедия сыграла большую роль.
– Останешься ты у викария? – спросил он.
Она, по-видимому, еще не думала об этом.
– А почему бы и нет? – сказала она. – Ведь всё тут будет по-старому…
Они пошли вместе к дому ее матери. Внезапно он обнял ее за талию. Она осторожно отвела его руку, но он снова обнял ее, и она уступила.
– Вот видишь, дорогая Софи, ты и сама не знаешь, где будешь жить. Может, тебе скоро захочется иметь свое гнездо. Так ты знай: я всё устрою. Только я еще не совсем готов.
– Ах, Сэм, что за спешка? Да я вовсе и не говорила, что ты мне по сердцу. Это у тебя только и заботы, что бегать за мной.
– Вот еще, чепуха какая! Что ж я хуже других? И поухаживать за тобой нельзя? – Они подошли к дому, и молодой человек наклонился, чтобы поцеловать ее на прощанье.
– Нет, Сэм, не нужно! – воскликнула она, закрывая ему рот ладонью. – В такую ночь ты мог бы вести себя поскромнее. – И она простилась с ним, не позволив ни поцеловать себя, ни войти в дом.
Овдовевшему в этот день викарию было лет сорок; он происходил из хорошей семьи, был бездетен и жил в этом приходе очень одиноко, – быть может, потому, что здешние землевладельцы не жили в своих поместьях; потеря жены заставила его еще больше замкнуться в себе. Он стал всё больше уединяться и всё больше отставал от темпа и ритма жизни, то есть от всего, что принято называть прогрессом. В течение нескольких месяцев после кончины жены заведенный в доме порядок не менялся: кухарка, судомойка, горничная и дворник делали свое дело, а иногда и не делали, в зависимости от характера каждого из них; викарию было всё равно. Когда кто-то заметил ему, что стольким слугам, по-видимому, нечего делать в доме одинокого человека, онсогласился и решил сократить штат прислуги. Но Софи, горничная, опередила его и однажды вечером сказала, что хотела бы уйти.
– А почему? – спросил пастор.
– Сэм Гобсон предложил мне выйти за него, сэр.
– Ну, что ж… А тебе хочется замуж?
– Не очень. Но у меня хоть будет свой дом. А люди говорят, что кому-то из нас всё равно придется уйти.
Дня через два она сказала ему:
– Я хотела бы пока остаться, сэр, если можно. Мы с Сэмом поссорились.
Он пристально посмотрел на нее. До тех пор он не обращал на нее внимания, хотя нередко чувствовал ее молчаливое присутствие в комнате. Какая она нежная, гибкая, словно котенок! Из всей прислуги он постоянно и непосредственно общался только с ней. Что будет с ним, если Софи уйдет?
Софи осталась, он уволил кого-то другого, и жизнь потекла спокойно, как прежде.
Потом викарий, мистер Туайкот, заболел. Софи приносила ему наверх еду, и однажды, не успела она выйти из комнаты с подносом в руках, как он услыхал грохот на лестнице. Она поскользнулась и так вывихнула ногу, что не могла ступить на нее. Позвали деревенского хирурга; викарий вскоре выздоровел, но Софи долго не поправлялась, и врач сказал, что она уже никогда не сможет много ходить или выполнять работу, требующую долгого стояния на ногах. Как только ей стало лучше, она улучила минутку, когда викарий был один, и завела с ним разговор. Раз ей запретили ходить и заниматься уборкой, да ей и самой это не под силу, она считает своим долгом уйти. Она найдет себе какую-нибудь сидячую работу. К тому же у нее есть тетка белошвейка.
Пастор, глубоко тронутый страданиями, которые ей пришлось перенести из-за него, воскликнул:
– Нет, Софи, выздоровеешь ты или останешься хромой – всё равно, я не могу отпустить тебя! Твое место Здесь.
Он подошел к ней совсем близко, и вдруг случилось так, что губы его коснулись ее щеки. Он попросил ее стать его женой. Софи не любила его по-настоящему, но испытывала к нему огромное уважение, почти благоговела перед ним. Даже если бы она и не хотела связывать с ним свою жизнь, едва ли она осмелилась бы отказать человеку, в ее глазах столь почтенному и достойному. Она согласилась выйти за него.
И вот, в одно прекрасное утро, когда церковные двери были, как обычно, открыты для проветривания, а птички, щебеча, влетали внутрь и садились на стропила кровли, у престольной ограды состоялось бракосочетание. В приходе об этом почти никто не знал. Пастор и помощник викария соседнего прихода вошли в одну дверь, Софи с двумя необходимыми свидетелями – в другую, и они стали мужем и женой.
Мистер Туайкот отлично понимал, что, хотя Софи ни в чем нельзя было упрекнуть, женитьба на ней равносильна социальному самоубийству; он немедленно принял необходимые меры. В одном из южных предместий Лондона у него был знакомый священник; они обменялись приходами, и вскоре молодые покинули свою уютную сельскую усадебку, окруженную деревьями и кустарниками, и поселились в тесном пыльном доме, стоявшем на длинной, прямой улице; нежный перезвон колоколов сменился самыми унылыми и дребезжащими ударами, какие когда-либо терзали человеческие уши. Всё это было сделано для Софи. Таким образом, они порвали со всеми, кто знал о прежней ее жизни, и скрылись от посторонних взглядов надежнее, чем в любом сельском приходе.
Софи была прелестнейшей подругой, о какой только может мечтать мужчина, но в роли супруги викария она была далека от совершенства. Она легко схватывала всё, что касалось всяких тонкостей домашнего обихода и хороших манер, но куда менее успешно усваивала то, что принято называть "культурой". Прожив более четырнадцати лет с мужем, который немало потрудился над ее воспитанием, она сохранила, однако, самые фантастические представления о спряжении глаголов, и это отнюдь не возвышало ее в глазах немногочисленных знакомых. А самым большим горем для нее было то, что, когда единственный сын, на воспитание которого не жалели затрат, подрос, – он не только начал понимать слабости матери, но стал относиться к ним с явным раздражением.
Так и жила она в городе, коротая время за причесыванием своих чудесных волос, и постепенно ее щеки, некогда румяные как яблоко, поблекли. Нога ее после несчастного случая так и не поправилась, и Софи почти не могла ходить. Муж с течением времени полюбил Лондон: здесь жилось вольнее, и легче было уединиться в семейном кругу. Но он был на двадцать лет старше Софи и в последнее время тяжко хворал. В тот день, о котором идет речь, он чувствовал себя лучше обычного, и она позволила себе пойти с сыном Рэндолфом на концерт.
2
Мы вторично видим ее уже вдовой, в глубоком трауре.
Мистер Туайкот так и не оправился от болезни и лежит на тесном кладбище у южной окраины громадного города; если бы даже все мертвецы, погребенные там, внезапно ожили, среди них не нашлось бы ни одного, кто знал его или хотя бы слышал его имя. Сын почтительно проводил его до могилы и вернулся в школу.
Когда всё это случилось, с Софи обошлись, как с ребенком, каковым она и была, если не по возрасту, то по характеру. Она не могла распоряжаться ничем из того, что принадлежало мужу, за исключением скромного дохода, оставленного на ее личные нужды. Зная ее неопытность и опасаясь, как бы ее не обманули, викарий передал решительно всё, что мог, в руки опекунов. Окончание мальчиком колледжа, поступление в Оксфорд, посвящение в сан – все было предусмотрено и расписано так, что ей только и оставалось в жизни: есть, пить, коротать время, изобретая всё новые прически, да держать дом в порядке для сына, приезжавшего к ней на каникулы.