Кому придет в голову ласкать пантер по дороге на званный обед, где предстоит встретиться с хорошенькими женщинами и знаменитостями?
Когда я переехал из Оксфорда в Лондон, я был юношей, подающим большие надежды, и кое-что уже успел совершить. Кое-что… Однако были и разочарования…
Дважды я был влюблен, но не буду останавливаться на этом. Расскажу только, что однажды, направляясь к той, которая, как мне было известно, сомневалась, посмею ли я к ней прийти, я наугад пошел по кратчайшей дороге и очутился в глухом переулке близ Эрлс-Корт. Там я вдруг наткнулся на белую стену и знакомую зеленую дверь.
"Как странно, - сказал я себе, - а ведь я думал, что это где-то в Кэмпден-хилле. Это заколдованное место так же трудно найти, как сосчитать камни Стонхенджа".
И я прошел мимо, так как настойчиво стремился к своей цели. Дверь не манила меня в тот день.
Правда, был момент, когда меня потянуло открыть эту дверь, - ведь для этого пришлось бы сделать каких-нибудь три шага в сторону. В глубине души я был уверен, что она распахнется для меня, но тут я подумал, что ведь это может меня задержать, я опоздаю на свидание, а ведь дело идет о моем самолюбии. Позднее я пожалел о том, что так торопился, ведь мог же я хотя бы заглянуть в дверь и помахать рукой своим пантерам. Но в то время я уже приобрел житейскую мудрость и перестал гоняться за недостижимым видением. Да, но все же тогда я был очень огорчен…
Потом последовали годы упорного труда, и о двери я и не помышлял. И лишь недавно я снова вспомнил о ней, и мною овладело непонятное чувство: казалось, весь мир заволокла какая-то тонкая пелена. Я думал о том, что больше уж никогда не увижу эту дверь, и меня томила горькая тоска. Возможно, я был слегка переутомлен, а может быть, уже сказывается возраст: ведь мне скоро сорок. Право, не знаю. Но вот с некоторых пор я утратил жизнерадостность, которая помогает бороться и преодолевать все препятствия. И это теперь, когда назревают важные политические события и надо энергично действовать. Чудно, не правда ли? Я начинаю уставать от жизни, и все земные радости, какие выпадают мне на долю, кажутся мне ничтожными.
С некоторых пор я снова испытываю мучительное желание увидеть сад. Да… я видел его еще три раза.
- Как, сад?
- Нет, дверь. И не вошел.
Уоллес наклонился ко мне через стол, и, когда он заговорил снова, в его голосе звучала неизбывная тоска.
- Трижды мне представлялась такая возможность. Понимаешь, трижды! Я давал клятву, что, если когда-нибудь эта дверь окажется предо мной, я войду в нее. Убегу от всей этой духоты и пыли, от этой блестящей мишуры, от этой бессмысленной суеты. Убегу и больше никогда не вернусь. На этот раз я уже непременно останусь там. Я давал клятву, а когда дверь оказывалась передо мной, не входил.
Три раза в течение одного года я проходил мимо этой двери, но так и не вошел в нее. Три раза за этот последний год.
Первый раз это случилось в тот вечер, когда произошел резкий раскол при обсуждении закона о выкупе арендных земель и правительство удержалось у власти большинством всего трех голосов. Ты помнишь? Никто из наших и, вероятно, большинство из оппозиции не ожидали, что вопрос будет решаться в тот вечер. И мнения раскололись, подобно яичной скорлупе.
В тот вечер мы с Хотчкинсом обедали у его двоюродного брата в Бретфорде. Оба мы были без дам. Нас вызвали по телефону, мы тотчас же помчались в машине его брата и едва поспели к сроку. По пути мы проехали мимо моей двери в стене, она казалась совсем призрачной в лунном сиянии. Фары нашей машины бросали на нее яркие желтые блики, - несомненно, это была она! "Бог мой!" - воскликнул я. "Что случилось?" - спросил Хотчкинс. "Ничего!" - ответил я.
Момент был упущен.
- Я принес большую жертву, - сказал я организатору нашей партии, войдя в здание парламента.
- Так и надо! - бросил он на бегу.
Но разве я мог тогда поступить иначе?
Во второй раз это было, когда я спешил к умирающему отцу, чтобы сказать этому суровому старику последнее "прости". Момент был опять-таки крайне напряженный.
Но в третий раз было совсем по-другому. Случилось это всего неделю назад. Я испытываю жгучие угрызения совести, вспоминая об этом. Я был с Гаркером и Ральфсом. Ты понимаешь, теперь это уже не секрет, что у меня произошел разговор с Гаркером. Мы обедали у Фробишера, и разговор принял интимный характер.
Мое участие в реорганизуемом кабинете стояло еще под вопросом.
Да, да. Теперь это уже дело решенное. Об этом пока еще не следует говорить, но у меня нет оснований скрывать это от тебя… Спасибо, спасибо. Но позволь мне досказать тебе мою историю.
В тот вечер вопрос висел еще в воздухе. Мое положение было крайне щекотливым. Мне было очень важно получить от Гаркера нужные сведения, но мешало присутствие Ральфса.
Я из кожи лез, стараясь поддержать легкий, непринужденный разговор, не имевший прямого отношения к интересующему меня вопросу. Это было необходимо. Дальнейшее поведение Ральфса доказало, что я был прав, остерегаясь его… Я знал, что Ральфс распростится с нами, когда мы минуем Кенсингтон-Хайстрит, тут я и огорошу Гаркера неожиданной откровенностью. Иной раз приходится прибегать к такого рода уловкам… И вдруг в поле моего зрения на дороге вновь появилась и белая стена и зеленая дверь…
Разговаривая, мы прошли мимо стены. Шли мы медленно. Как сейчас вижу на белой стене четкий силуэт Гаркера - низко надвинутый на лоб цилиндр, а под ним нос, похожий на клюв, и мягкие складки кашне; вслед за его тенью промелькнули на стене и наши.
Я прошел в каких-нибудь двадцати дюймах от двери. "Что будет, если я попрощаюсь с ними и войду в эту дверь?" - спросил я себя. Но мне не терпелось поговорить с Гаркером. Меня осаждал целый рой нерешенных проблем, и я так и не ответил на этот вопрос. "Они подумают, что я сошел с ума, - размышлял я. - Предположим, я сейчас скроюсь. Загадочное исчезновение видного политического деятеля…" Это перетянуло чашу весов. В критический момент мое сознание было опутано сетью светских условностей и деловых соображений.
Тут Уоллес с грустной улыбкой повернулся ко мне.
- И вот я сижу здесь. Да, здесь, - тихо сказал он. - Я упустил эту возможность.
Три раза в этом году мне представлялся случай войти в эту дверь, дверь, ведущую в мир покоя, блаженства, невообразимой красоты и любви, неведомой никому из живущих на земле. И я отверг это, Редмонд, и все исчезло…
- Откуда ты это знаешь?
- Я знаю, знаю. Что же мне теперь остается? Идти дальше по намеченному пути, добиваться своей цели, мысль о которой так властно меня удержала, когда пробил желанный час. Ты говоришь, я добился успеха? Но что такое успех, которому все завидуют? Жалкая, нудная, пустая мишура! Да, успеха я добился.
При этих словах он с силой раздавил грецкий орех, который был зажат в его большой руке, и протянул его мне:
- Вот он, мой успех!
Послушай, я должен тебе признаться, Редмонд, меня мучает мысль об этой утрате, за последние два месяца - да, уже добрых десять недель - я почти не работаю, буквально через силу выполняю самые неотложные свои обязанности. Я не нахожу себе места. Меня томит глубокая, безысходная печаль. По ночам, когда меньше риска с кем-нибудь встретиться, я отправляюсь бродить по городу. Хотел бы я знать… Да, любопытно, что подумают люди, если вдруг узнают, что будущий министр, представитель самого ответственного департамента, бредет в темноте один-одинешенек, чуть ли не вслух оплакивая какую-то дверь, какой-то сад…
Передо мной воскресает побледневшее лицо Уоллеса, его глаза с необычайным, угрюмым блеском. Сегодня вечером я вижу его особенно ясно. Я сижу на диване, вспоминая его слова, звук его голоса, а вчерашний вечерний выпуск вестминстерской газеты с извещением о его смерти лежит рядом со мной. Сегодня в клубе за завтраком только и было разговоров, что о его внезапной кончине.
Его тело нашли вчера рано утром в глубокой яме, близ Восточно-Кенсингтонского вокзала. Это была одна из двух траншей, вырытых в связи с расширением железнодорожной линии на юг. Для безопасности проходящих по шоссе людей траншеи были обнесены сколоченным наспех забором, где был прорезан небольшой дверной проем, куда проходили рабочие. По недосмотру одного из десятников дверь осталась незапертой, и вот в нее-то и прошел Уоллес.
Я, как в тумане, теряюсь в догадках.
Очевидно, в тот вечер Уоллес прошел весь путь от парламента пешком. Часто во время последней сессии он шел домой пешком. Я так живо представляю себе его темную фигуру; глубокой ночью он бредет вдоль безлюдных улиц, поглощенный одной мыслью, весь уйдя в себя.
Быть может, в бледном свете привокзальных фонарей грубый дощатый забор показался ему белой стеной? А роковая дверь пробудила в нем заветные воспоминания?
Да и существовала ли когда-нибудь белая стена и зеленая дверь? Право, не знаю.
Я передал эту историю так, как мне ее рассказал Уоллес. Порой мне думается, что Уоллес был жертвой своеобразной галлюцинации, которая завлекла его в эту дверь, как на грех, оказавшуюся не на запоре. Но я далеко не убежден, что это было именно так. Я могу показаться вам суеверным, даже чуточку ненормальным, но я почти уверен, что он действительно обладал каким-то сверхъестественным даром, что им владело - как бы это сказать? - какое-то неосознанное чувство, внушавшее ему иллюзию стены и двери, как некий таинственный, непостижимый выход в иной, бесконечно прекрасный мир. Вы скажете, что в конечном итоге он был обманут? Но так ли это? Здесь мы у порога извечной тайны, прозреваемой лишь немногими подобными ему ясновидцами, людьми великой мечты. Все вокруг нас кажется нам таким простым и обыкновенным, мы видим только ограду и за ней траншею. В свете наших обыденных представлений нам, заурядным людям, кажется, что Уоллес безрассудно пошел в таивший опасности мрак, навстречу своей гибели.
Но кто знает, что ему открылось?
Джон Голсуорси
РВАНЫЙ БАШМАК
(новелла, перевод Г. Журавлёва)
Около двенадцати часов на следующий день после премьеры "Ревущие стремнины", что давала на взморье заезжая труппа, актер Джильберт Кестер, игравший в третьем акте доктора Доминика, вышел на прогулку из пансиона, где он поселился на время турне. Кестер долгое время, почти полгода, был "не у дел", и, хотя он знал, что четыре фунта в неделю не сделают его богачом, всё же в его манерах и походке появилась некоторая беспечность и самодовольство человека, снова получившего работу. У рыбной лавки Кестер остановился и, вставив в глаз монокль, с легкой усмешкой стал разглядывать омаров. Целую вечность он не лакомился омарами! Без денег можно помечтать об омарах, но этого эфемерного удовольствия хватило ненадолго, и Кестер пошел дальше. У витрины портного он снова остановился, здесь он живо вообразил себя переодетым в костюм из того добротного твида, что лежал на окне, и одновременно в стекле витрины увидел свое отражение в коричневом выцветшем костюме, который достался ему от постановки "Мармедьюк Мандевиль" ровно за год до войны. Солнце в этом проклятом городе светило слишком ярко и безжалостно выставляло напоказ вытершиеся петли и швы, лоснящиеся локти и колени. И всё же Кестер получал некоторое подобие эстетического удовольствия, глядя на отражение элегантной фигуры мужчины (уже полгода не евшего досыта) с моноклем, хорошо обрамлявшим приятный карий глаз, и в велюровой шляпе – трофее спектакля "Симон-просветитель", что ставили в 1912 году. Стоя перед окном, Кестер снял шляпу, ибо она скрывала новый феномен, явление еще не оцененное по достоинству, – его meche blanche.Что это – приобретение или начало конца? Седая прядь была зачесана назад и очень выделялась среди темных волос над мрачным лицом, которое всегда нравилось самому Джильберту Кестеру. Говорят, что седина – следствие атрофии нерва или потрясения, результат войны или недостаточного питания ткани. Привлекает внимание… и всё же!… Кестер пошел дальше по улице, и ему показалось, что мелькнуло знакомое лицо. Он оглянулся и увидел, что на него смотрит маленький, франтовато одетый человек с приветливым, круглым и румяным, как у херувима, лицом, – такие лица встре чаются у постановщиков любительских спектаклей.
Черт возьми! Да это же Брайс-Грин!
– Кестер? Ну конечно, это вы! Вот встреча! Вы совсем пропали! А помните наш старый балаган, сколько было потехи, когда мы ставили "Старого ворчуна"? Честное слово, рад видеть вас! Вы заняты? Идемте позавтракаем вместе.
Брайс-Грин – состоятельный человек и меценат – был душой общества на этом приморском курорте.
Кестер ответил, лениво растягивая слова:
– С удовольствием.
А внутренний голос торопливо подсказывал: "Послушан, мой милый, ты, кажется, сейчас позавтракаешь!"
Они шагали рядом, один – высокий, в поношенном костюме, другой – кругленький, но одетый с иголочки.
– Вам знакомо это заведение? Зайдем! Филлис, два коктейля и кракеры с икрой. Это мой друг – мистер Кестер. Он выступает у нас здесь. Вам следует посмотреть мистера Кестера на сцене.
Девушка, подававшая коктейли и икру, с любопытством подняла на Кестера голубые глаза.
"Боже мой! Да я полгода не играл",
– Какая это роль, – небрежно протянул он, – надо им помочь… просто э… э… – брешь заполняю.
А где-то под жилетом отозвалась пустота: "И меня тоже надо заполнить".
– Не перейти ли нам в ту комнату. Кестер, захватите с собой коктейль. Там никто нам не помешает. Что будем есть, омара?
– Обожаю омаров, – протянул Кестер.
– Я тоже. Здесь они чудесные. Ну, как поживаете? Страшно рад вас видеть! Вы единственный настоящий артист из всех, кто у нас тогда играл!
– Благодарю, у меня всё в порядке, – ответил Кестер и подумал: "Неисправимый дилетант, но добрый малый".
– Вот здесь сядем. Вильяме, подайте нам хорошего, большого омара и салат и э-э – и мясное филе с картофелем. Картофель поджарить, чтобы хрустел, и бутылку моего рейнвейна. И еще, еще… омлет с ромом – больше рома и сахара. Понятно?
"О, черт, еще бы не понять", – пронеслось в голове Кестера.
Они уселись за столик друг против друга в небольшой комнатке.
– За успех, – поднял свой бокал Брайс-Грин.
– За успех, – ответил Кестер, и коктейль, булькая в горле, отозвался: "Это успех".
– Что вы думаете о теперешнем состоянии драмы?
Ого! Этот вопрос всегда близок сердцу Кестера. Приятно улыбаясь только одним уголком рта, чтобы удержать в глазу монокль, Кестер не спеша произнес:
– Никуда не годится!
– Мда! – отозвался Брайс-Грин. – У актеров нет талантов?
"Нет денег", – подумал Кестер.
– Какие роли исполняли вы в последнее время? Что было интересного? В "Старом ворчуне" вы были великолепны!
– Да нет, ничего интересного, я немного развинтился, всё как-то э-э – слабовато.
И брюки, широкие в поясе, как бы подтвердили: "Слабовато!"
– Ну вот и омары! Вы любите клешни?
– Благодарю, мне всё равно.
Ну, а теперь есть, есть, пока не натянется пояс. Пир! Какое блаженство! И как легко льется речь, – он говорит и говорит о драме, о музыке, об искусстве, то хвалит, то критикует, поощряемый восклицаниями своего маленького хозяина-провинциала и удивлением в его круглых глазах.
– Черт возьми, Кестер, у вас седая прядь! Как это я раньше не заметил? Мне всегда нравились meches blanches. Не сочтите за грубость, – но как она появилась, сразу?
– Нет, не сразу.
– И чем вы объясняете это?
"Попробуй-ка поголодай", – вертелось у Кестера на языке, но он ответил:
– Право, не знаю.
– Но это замечательно! Еще омлет? Я часто жалею, что сам не пошел на сцену. Ах, какая жизнь! Какая жизнь! Если иметь такой талант, как у вас.
"Какая!"
– Сигары? Подайте нам кофе и сигары! Вечером обязательно приду вас посмотреть. Надеюсь, вы пробудете здесь еще неделю?
"Ах, какая жизнь! Восторг и аплодисменты: "Игра ми стера Кестера выше всех похвал – это подлинное искусство… она то-то и то-то…""
Молчание собеседника вывело Кестера из задумчивого созерцания колец табачного дыма. Брайс-Грин сидел неподвижно, держа в руке сигару и приоткрыв рот; взгляд его блестящих и круглых, как морские камешки, глаз был устремлен вниз, он глядел куда-то ниже края скатерти. Что с ним, обжег себе губы? Ресницы у Брайс-Грина дрогнули, он поднял глаза на Кестера и, облизнув губы, как собака, неуверенно сказал:
– Послушайте, дружище, не обижайтесь, но вы что… совсем на мели? Я… если я могу быть полезен, пожалуйста, не стесняйтесь. Мы же старые знакомые, и всё такое…
Взгляд его выпуклых глаз опять устремился на предмет – и Кестер посмотрел туда же. Там у ковра он увидел… свой собственный башмак. Башмак ритмично покачивался в шести дюймах от пола… трещина… как раз посредине между носком и шнуровкой две большие трещины. Так и есть! Кестер знал это. Хорошие башмаки, он играл в них Берти Карстерса в "Простаке", перед началом войны. Его единственная пара, кроме башмаков доктора Доминика, которые он очень берег. Кестер отвел глаза и посмотрел на добродушное, встревоженное лицо Брайс-Грина. Тяжелая капля оторвалась у Кестера от сердца и затуманила глаз за моноклем. Губы его искривились в горькой усмешке.
– Нет, зачем же? Благодарю.
– Извините. Мне просто показалось…
Глаза Брайс-Грина снова устремились… но Кестер уже убрал ногу.
– Очень сожалею, дружище, но у меня свидание в половине третьего. Чертовски рад, что встретил вас. До свиданья!
– До свиданья, – произнес Кестер, – очень признателен.
И Кестер остался один. Опершись подбородком на руку, он невидящим взглядом смотрел через монокль в пустую чашку. Один со своим сердцем, своими башмаками, своей жизнью и будущим… "В каких ролях вы выступали последнее время, мистер Кестер?" – "Я не так много играл. То есть я хочу сказать, что роли были самые разнообразные". – "Понятно. Оставьте ваш адрес, сейчас не могу обещать вам ничего определенного". – "Я бы мог э-э… почитать вам что-нибудь. Может, послушаете?" – "Нет, благодарю, это преждевременно". – "Нет? Ну что ж, надеюсь, что смогу пригодиться вам позже".
Кестер ясно представлял свои глаза во время этого разговора с антрепренером. Боже, какой взгляд! "Ах, какая жизнь! Собачья жизнь! Всё время ищешь, ищешь, ищешь работу. Жизнь бесплодных ожиданий, скрываемой нищеты, тяжких разочарований, голода".