Весь этот день Полина то гуляла с детьми и нянюшкой в парке, то сидела дома. Генерала она давно уже избегала и почти ничего с ним не говорила, по крайней мере о чем-нибудь серьезном. Я это давно заметил. Но, зная, в каком генерал положении сегодня, я подумал, что он не мог миновать ее, то есть между ними не могло не быть каких-нибудь важных семейных объяснений. Однакож, когда я, возвращаясь в отель после разговора с мистером Астлеем, встретил Полину с детьми, то на ее лице отражалось самое безмятежное спокойствие, как будто все семейные бури миновали только одну ее. На мой поклон она кивнула мне головой. Я пришел к себе совсем злой.
Конечно, я избегал говорить с нею и ни разу с нею не сходился после происшествия с Вурмергельмами. При этом я отчасти форсил и ломался; но чем дальше шло время, тем все более и более накипало во мне настоящее негодование. Если бы даже она и не любила меня нисколько, все-таки нельзя бы, кажется, так топтать мои чувства и с таким пренебрежением принимать мои признания. Ведь она знает же, что я взаправду люблю ее; ведь она сама допускала, позволяла мне так говорить с нею! Правда, это как-то странно началось у нас.
Некоторое время, давно уж, месяца два назад, я стал замечать, что она хочет сделать меня своим другом, поверенным и даже отчасти уж и пробует. Но это почему-то не пошло у нас тогда в ход; вот взамен того и остались странные теперешние отношения; оттого-то и стал я так говорить с нею. Но, если ей противна моя любовь, зачем прямо не запретить мне говорить о ней?
Мне не запрещают; даже сама она вызывала иной раз меня на разговор и… конечно, делала это на смех. Я знаю наверное, я это твердо заметил, – ей было приятно, выслушав и раздражив меня до боли, вдруг меня огорошить какою-нибудь выходкою величайшего презрения и невнимания. И ведь знает же она, что я без нее жить не могу. Вот теперь три дня прошло после истории с бароном, а я уже не могу выносить нашей разлуки. Когда я ее встретил сейчас у воксала, у меня забилось сердце так, что я побледнел. Но ведь и она же без меня не проживет! Я ей нужен и – неужели, неужели только как шут Балакирев?
У ней тайна – это ясно! Разговор ее с бабушкой больно уколол мое сердце. Ведь я тысячу раз вызывал ее быть со мною откровенной, и ведь она знала, что я действительно готов за нее голову мою положить. Но она всегда отделывалась чуть не презрением или, вместо жертвы жизнью, которую я предлагал ей, – требовала от меня таких выходок, как тогда с бароном! Разве это не возмутительно? Неужели весь мир для нее в этом французе? А мистер Астлей? Но тут уже дело становилось решительно непонятным, а между тем – боже, как я мучился!
Придя домой, в порыве бешенства, я схватил перо и настрочил ей следующее:
"Полина Александровна, я вижу ясно, что пришла развязка, которая заденет, конечно, и вас. Последний раз повторяю: нужна или нет вам моя голова? Если буду нужен, хоть начто-нибудь, – располагайте, а я покамест сижу в своей комнате, по крайней мере большею частью, и никуда не уеду. Надо будет, – то напишите иль позовите".
Я запечатал и отправил эту записку с коридорным лакеем, с приказанием отдать прямо в руки. Ответа я не ждал, но через три минуты лакей воротился с известием что "приказали кланяться".
Часу в седьмом меня позвали к генералу.
Он был в кабинете, одет, как бы собираясь куда-то идти. Шляпа и палка лежали на диване. Мне показалось, входя, что он стоял среди комнаты, расставив ноги, опустя голову, и что-то говорил вслух сам с собой. Но только что он завидел меня, – как бросился ко мне чуть не с криком, так что я невольно отшатнулся и хотел было убежать; но он схватил меня за обе руки и потащил к дивану; сам сел на диван, меня посадил прямо против себя в кресла и, не выпуская моих рук, с дрожащими губами, со слезами, заблиставшими вдруг на его ресницах, умоляющим голосом проговорил:
– Алексей Иванович, спасите, спасите, пощадите!
Я долго не мог ничего понять; он все говорил, говорил, говорил и все повторял: "Пощадите, пощадите!" Наконец, я догадался, что он ожидает от меня чего-то вроде совета; или, лучше сказать, всеми оставленный, в тоске и тревоге, он вспомнил обо мне и позвал меня, чтоб только говорить, говорить, говорить.
Он помешался, по крайней мере в высшей степени потерялся. Он складывал руки и готов был броситься предо мной на колени, чтобы (как вы думаете?), чтоб я сейчас же шел к m-lle Blanche и упросил, усовестил ее воротиться к нему и выйти за него замуж.
– Помилуйте, генерал, – вскричал я, – да made-moiselle Blanche, может быть, еще и не заметила меня до сих пор? Что могу я сделать?
Но напрасно было и возражать: он не понимал, что ему говорят. Пускался он говорить и о бабушке, но только ужасно бессвязно; он все еще стоял на мысли послать за полициею.
– У нас, у нас, – начинал он, вдруг вскипая негодованием, – одним словом, у нас, в благоустроенном государстве, где есть начальство, над такими старухами тотчас бы опеку устроили! Да-с, милостивый государь, да-с, – продолжал он, вдруг впадая в распекательный тон, вскочив с места и расхаживая по комнате, – вы еще не знали этого, милостивый государь, – обратился он к какому-то воображаемому милостивому государю в угол, – так вот и узнаете… да-с… у нас эдаких старух в дугу гнут, в дугу, в дугу-с, да-с… О, черт возьми!
И он бросался опять на диван, а чрез минуту, чуть не всхлипывая, задыхаясь, спешил рассказать мне, что m-lle Blanche оттого ведь за него не выходит, что вместо телеграммы приехала бабушка и что теперь уже ясно, что он не получит наследства. Ему казалось, что ничего еще этого я не знаю. Я было заговорил о Де-Грие; он махнул рукою:
– Уехал! у него все мое в закладе; я гол, как сокол! Те деньги, которые вы привезли… те деньги, – я не знаю, сколько там, кажется франков семьсот осталось, и – довольно-с, вот и все, а дальше – не знаю-с, не знаю-с!..
– Как же вы в отеле расплатитесь? – вскричал я в испуге, – и… потом что же?
Он задумчиво посмотрел, но, кажется, ничего не понял и даже, может быть, не расслышал меня. Я попробовал было заговорить о Полине Александровне, о детях; он наскоро отвечал: "Да! да!" – но тотчас же опять пускался говорить о князе, о том, что теперь уедет с ним Blanche и тогда… "и тогда – что же мне делать, Алексей Иванович? – обращался он вдруг ко мне, – клянусь Богом! Что же мне делать, – скажите, ведь это неблагодарность! Ведь это же неблагодарность?"
Наконец, он залился в три ручья слезами.
Нечего было делать с таким человеком; оставить его одного тоже было опасно; пожалуй, могло с ним что-нибудь приключиться. Я, впрочем, от него кое-как избавился, но дал знать нянюшке, чтоб та наведывалась почаще, да, кроме того, поговорил с коридорным лакеем, очень толковым малым; тот обещался мне тоже с своей стороны присматривать.
Едва только оставил я генерала, как явился ко мне Потапыч, с зовом к бабушке. Было восемь часов, и она только что воротилась из воксала после окончательного проигрыша. Я отправился к ней; старуха сидела в креслах совсем измученная и, видимо, больная. Марфа подавала ей чашку чая, которую почти насильно заставила ее выпить. И голос и тон бабушки ярко изменились.
– Здравствуйте, батюшка Алексей Иванович, – сказала она, медленно и важно склоняя голову, – извините, что еще раз побеспокоила, простите старому человеку. Я, отец мой, все там оставила, почти сто тысяч рублей. Прав ты был, что вчера не пошел со мною. Теперь я без денег, гроша нет. Медлить не хочу ни минуты, в девять с половиною и поеду. Послала я к этому твоему англичанину, Астлею, что ли, и хочу у него спросить три тысячи франков на неделю. Так убеди ты его, чтоб он как-нибудь чего не подумал и не отказал. Я еще, отец мой, довольно богата. У меня три деревни и два дома есть. Да и денег еще найдется, не все с собой взяла. Для того я это говорю, чтоб не усомнился он как-нибудь… А, да вот и он! Видно хорошего человека.
Мистер Астлей поспешил по первому зову бабушки. Нимало не думая и много не говоря, он тотчас же отсчитал ей три тысячи франков под вексель, который бабушка и подписала. Кончив дело, он откланялся и поспешил выйти.
– А теперь ступай и ты, Алексей Иванович. Осталось час с небольшим – хочу прилечь, кости болят. Не взыщи на мне, старой дуре. Теперь уж не буду молодых обвинять в легкомыслии, да и того несчастного, генерала-то вашего, тоже грешно мне теперь обвинять. Денег я ему все-таки не дам, как он хочет, потому – уж совсем он, на мой взгляд, глупехонек, только и я, старая дура, не умнее его. Подлинно, Бог и на старости взыщет и накажет гордыню. Ну, прощай. Марфуша, подыми меня.
Я, однако, желал проводить бабушку. Кроме того, я был в каком-то ожидании, я все ждал, что вот-вот сейчас что-то случится. Мне не сиделось у себя. Я выходил в коридор, даже на минутку вышел побродить по аллее. Письмо мое к ней было ясно и решительно, а теперешняя катастрофа – уж, конечно, окончательная. В отеле я услышал об отъезде Де-Грие. Наконец, если она меня и отвергнет как друга, то, может быть, как слугу не отвергнет. Ведь нужен же я ей, хоть на посылки, да пригожусь, как же иначе!
Ко времени поезда я сбегал на дебаркадер и усадил бабушку. Они все уселись в особый семейный вагон. "Спасибо тебе, батюшка, за твое бескорыстное участие, – простилась она со мною, – да передай Прасковье то, о чем я вчера ей говорила, – я ее буду ждать".
Я пошел домой. Проходя мимо генеральского номера, я встретил нянюшку и осведомился о генерале. "И, батюшка, ничего", – отвечала та уныло. Я, однако, зашел, но в дверях кабинета остановился в решительном изумлении. M-lle Blanche и генерал хохотали о чем-то взапуски. Veuve Cominges сидела тут же на диване. Генерал был, видимо, без ума от радости, лепетал всякую бессмыслицу и заливался нервным длинным смехом, от которого все лицо его складывалось в бесчисленное множество морщинок и куда-то прятались глаза. После я узнал от самой же Blanche, что она, прогнав князя и узнав о плаче генерала, вздумала его утешить и зашла к нему на минутку. Но не знал бедный генерал, что в эту минуту участь его была решена и что Blanche уже начала укладываться, чтоб завтра же с первым утренним поездом лететь в Париж.
Постояв на пороге генеральского кабинета, я раздумал входить и вышел незамеченный. Поднявшись к себе и отворив дверь, я в полутемноте заметил вдруг какую-то фигуру, сидевшую на стуле в углу, у окна. Она не поднялась при моем появлении. Я быстро подошел, посмотрел, и – дух у меня захватило: это была Полина!
Глава XIV
Я так и вскрикнул.
– Что же? Что же? – странно спрашивала она. Она была бледна и смотрела мрачно.
– Как что же? Вы? здесь, у меня!
– Если я прихожу, то уж вся прихожу. Это моя привычка. Вы сейчас это увидите; зажгите свечу.
Я зажег свечку. Она встала, подошла к столу и положила предо мной распечатанное письмо.
– Прочтите, – велела она.
– Это – это рука Де-Грие! – вскричал я, схватив письмо. Руки у меня тряслись, и строчки прыгали пред глазами. Я забыл точные выражения письма, но вот оно, – хоть не слово в слово, так по крайней мере мысль в мысль.
"Mademoiselle, – писал Де-Грие, – неблагоприятные обстоятельства заставляют меня уехать немедленно. Вы, конечно, сами заметили, что я нарочно избегал окончательного объяснения с вами до тех пор, пока не разъяснились все обстоятельства. Приезд старой (de la vieille dame) вашей родственницы и нелепый ее поступок покончили все мои недоумения. Мои собственные расстроенные дела запрещают мне окончательно питать дальнейшие сладостные надежды, которыми я позволял себе упиваться некоторое время. Сожалею о прошедшем, но надеюсь, что в поведении моем вы не отыщете ничего, что недостойно жантилома и честного человека (gentilhomme et honnête homme). Потеряв почти все мои деньги в долгах на отчиме вашем, я нахожусь в крайней необходимости воспользоваться тем, что мне остается; я уже дал знать в Петербург моим друзьям, чтоб немедленно распорядились продажей заложенного мне имущества; зная, однакоже, что легкомысленный отчим ваш растратил ваши собственные деньги, я решился простить ему пятьдесят тысяч франков и на эту сумму возвращаю ему часть закладных на его имущество, так что вы поставлены теперь в возможность воротить все, что потеряли, потребовав с него имение судебным порядком. Надеюсь, mademoiselle, что при теперешнем состоянии дел мой поступок будет для вас весьма выгоден. Надеюсь тоже, что этим поступком я вполне исполняю обязанность человека честного и благородного. Будьте уверены, что память о вас запечатлена навеки в моем сердце".
– Что же, это все ясно, – сказал я, обращаясь к Полине, – неужели вы могли ожидать чего-нибудь другого? – прибавил я с негодованием.
– Я ничего не ожидала, – отвечала она, по-видимому спокойно, но что-то как бы вздрагивало в ее голосе, – я давно все порешила; я читала его мысли и узнала, что он думает. Он думал, что я ищу… что я буду настаивать… (Она остановилась и, не договорив, закусила губу и замолчала.) Я нарочно удвоила мое к нему презрение, – начала она опять, – я ждала, что от него будет? Если б пришла телеграмма о наследстве, – я бы швырнула ему долг этого идиота (отчима) и прогнала его! Он мне был давно, давно ненавистен. О, это был не тот человек прежде, тысячу раз не тот, а теперь, а теперь!.. О, с каким бы счастием я бросила ему теперь, в его подлое лицо, эти пятьдесят тысяч и плюнула бы… и растерла бы плевок!
– Но бумага, – эта возвращенная им закладная на пятьдесят тысяч, ведь она у генерала? Возьмите и отдайте Де-Грие.
– О, не то! Не то!..
– Да, правда, правда, не то! Да и к чему генерал теперь способен? А бабушка? – вдруг вскричал я.
Полина как-то рассеянно и нетерпеливо на меня посмотрела.
– Зачем бабушка? – с досадой проговорила Полина, – я не могу идти к ней… Да и ни у кого не хочу прощения просить, – прибавила она раздражительно.
– Что же делать! – вскричал я, – и как, ну как это вы могли любить Де-Грие! О, подлец, подлец! Ну, хотите я его убью на дуэли! Где он теперь?
– Он во Франкфурте и проживет там три дня.
– Одно ваше слово, и я еду завтра же, с первым поездом! – проговорил я в каком-то глупом энтузиазме.
Она засмеялась.
– Что же, он скажет еще, пожалуй: сначала возвратите пятьдесят тысяч франков. Да и за что ему драться?.. Какой это вздор!
– Ну так где же, где же взять эти пятьдесят тысяч франков, – повторил я, скрежеща зубами, – точно так и возможно было вдруг их поднять на полу. – Послушайте: мистер Астлей? – спросил я, обращаясь к ней с началом какой-то странной идеи.
У ней глаза засверкали.
– Что же, разве тысам хочешь, чтоб я от тебя ушла к этому англичанину? – проговорила она, пронзающим взглядом смотря мне в лицо и горько улыбаясь. Первый раз в жизни сказала она мне ты.
Кажется, у ней в эту минуту закружилась голова от волнения, и вдруг она села на диван, как бы в изнеможении.
Точно молния опалила меня; я стоял и не верил глазам, не верил ушам! Что же, стало быть, она меня любит! Она пришла ко мне, а не к мистеру Астлею! Она, одна, девушка, пришла ко мне в комнату, в отели, – стало быть, компрометировала себя всенародно, – и я, я стою перед ней и еще не понимаю!
Одна дикая мысль блеснула в моей голове.
– Полина! Дай мне только один час! Подожди здесь только час и… я вернусь! Это… это необходимо! Увидишь! Будь здесь, будь здесь!
И я выбежал из комнаты, не отвечая на ее удивленный вопросительный взгляд; она крикнула мне что-то вслед, но я не воротился.
Да, иногда самая дикая мысль, самая с виду невозможная мысль до того сильно укрепляется в голове, что ее принимаешь, наконец, за что-то осуществимое… Мало того: если идея соединяется с сильным, страстным желанием, то, пожалуй, иной раз примешь ее, наконец, за нечто фатальное, необходимое, предназначенное, за нечто такое, что уже не может не быть и не случиться! Может быть, тут есть еще что-нибудь, какая-нибудь комбинация предчувствий, какое-нибудь необыкновенное усилие воли, самоотравление собственной фантазией или еще что-нибудь, – не знаю; но со мною в этот вечер (который я никогда в жизни не позабуду) случилось происшествие чудесное. Оно хоть и совершенно оправдывается арифметикою, но тем не менее для меня еще до сих пор чудесное. И почему, почему эта уверенность так глубоко, крепко засела тогда во мне, и уже с таких давних пор? Уж, верно, я помышлял об этом, повторяю вам, не как о случае, который может быть в числе прочих (а, стало быть, может и не быть), но как о чем-то таком, что никак уж не может не случиться!
Было четверть одиннадцатого, я вошел в воксал в такой твердой надежде и в то же время в таком волнении, какого я еще никогда не испытывал. В игорных залах народу было еще довольно, хотя вдвое менее утрешнего.
В одиннадцатом часу у игорных столов остаются настоящие, отчаянные игроки, для которых на водах существует только одна рулетка, которые и приехали для нее одной, которые плохо замечают, что вокруг них происходит, и ничем не интересуются во весь сезон, а только играют с утра до ночи и готовы были бы играть, пожалуй, и всю ночь до рассвета, если б можно было. И всегда они с досадой расходятся, когда в двенадцать часов закрывают рулетку. И когда старший крупёр, перед закрытием рулетки, около двенадцати часов, возглашает: "Les trois derniers coups, messieurs!" – то они готовы проставить иногда на этих трех последних ударах все, что у них есть в кармане, – и действительно тут-то наиболее и проигрываются. Я прошел к тому самому столу, где давеча сидела бабушка. Было не очень тесно, так что я очень скоро занял место у стола стоя. Прямо передо мной на зеленом сукне начерчено было слово "Passe".
"Passe" – это ряд цифр от девятнадцати включительно до тридцати шести. Первый же ряд, от первого до восемнадцати включительно, называется "Manque", но какое мне было до этого дело? Я не рассчитывал, я даже не слыхал, на какую цифру лег последний удар, и об этом не справился, начиная игру, как бы сделал всякий чуть-чуть рассчитывающий игрок. Я вытащил все мои двадцать фридрихсдоров и бросил на бывший предо мною "passe".
– Vingt deux! – закричал крупёр.
Я выиграл и опять поставил все: и прежнее и выигрыш.
– Trente et un! – прокричал крупёр. Опять выигрыш! всего уж, стало быть, у меня восемьдесят фридрихсдоров! Я двинул все восемьдесят на двенадцать средних цифр (тройной выигрыш, но два шанса против себя) – колесо завертелось, и вышло двадцать четыре. Мне выложили три свертка по пятидесяти фридрихсдоров и десять золотых монет; всего, с прежним, очутилось у меня двести фридрихсдоров.