Адская бездна. Бог располагает - Александр Дюма 27 стр.


LIII
"Разбойники"

Как известно, "Разбойники" – вопль возмущения против старого общества, причем самый душераздирающий, дерзкий, яростный, какой только можно представить. Карл Моор, сын графа, объявляет войну установленному порядку вещей и господствующему от его имени правосудию и становится разбойником, чтобы по-своему судить и карать зло; творя преступления, он сохраняет в душе столь возвышенные идеалы, такую гордость и порывистость, что симпатии публики неизменно оказываются на стороне этого изгоя и даже кажется, будто все его мятежные деяния отмечены знаком истинной правоты.

Шиллеровская пьеса, широко известная в Германии, для пылкого юношества стала предметом особого поклонения, ею восторгаются все, кто считает себя свободными и верит в свои силы. Среди гейдельбергских студентов вряд ли нашелся бы хоть один, не знающий "Разбойников" почти наизусть. Но впечатление, внушаемое этим шедевром, было для них вечно новым, только оно с каждым разом становилось глубже. И в тот вечер они воспринимали создание немецкого гения так, словно оно им открылось впервые.

Тем не менее первая сцена не произвела должный эффект: публика ждала появления Самуила. Зато во второй сцене, как только Карл Моор вышел на подмостки, все сердца невольно сжались от предвкушения чего-то необычного и пленительного.

Высокий рост, лоб мыслителя, взор, полный горечи, презрительная складка губ, страстность, пренебрежение к расхожим добродетелям, бунт против мелочной тирании общественного уклада – казалось, все черты Карла Моора воплотились в личности Самуила.

Хотя сам Самуил Гельб в глубине души полагал себя фигурой более значительной, нежели Карл Моор, ибо тот ополчался только на людей, а он бросил вызов самому Господу, тем не менее Христиана имела все основания сказать себе, что бесчестный соблазнитель Гретхен не идет в сравнение с душегубом из богемских лесов, ибо тот прятал любовь в глубине своего сердца, а этим движет ненависть.

Но для тех, кто за игрой Самуила не прозревал его действительной жизни, происходящее на сцене создавало потрясающую иллюзию подлинности. Когда занавес поднялся и глазам зрителей предстал Карл Моор, погруженный в чтение Плутарха, в позе Самуила чувствовалось такое величие, вся манера держаться была полна такой значительности, что при одном его виде раздались единодушные рукоплескания.

А сколько сарказма слышалось в его голосе, когда он, большими шагами меря сцену, начал произносить свою знаменитую тираду:

– "Это мне-то сдавить свое тело шнуровкой, а волю зашнуровать законами? Закон заставляет ползти улиткой и того, кто мог бы взлететь орлом! Закон не создал ни одного великого человека, лишь свобода порождает гигантов и высокие порывы… Поставьте меня во главе войска таких же молодцов, как я, и Германия станет республикой, рядом с которой Рим и Спарта покажутся женскими монастырями!"

Но вот Карл Моор, отвергнутый своим отцом в пользу недостойного брата, яростно восстает против общества, которое изгоняет его, и соглашается быть атаманом своих приятелей, ставших разбойниками. Самуил, верно, вспомнил о несправедливости собственного отца, покинувшего его, ибо ни один великий лицедей не достигал такой глубины и правдивости подлинного чувства, как он, когда вскричал:

– "Убийцы, разбойники! Этими словами я попираю закон!.. Прочь от меня, сострадание и человеческое милосердие! У меня нет больше отца, нет больше любви!.. Так пусть же кровь и смерть научат меня позабыть все, что было мне дорого когда-то! Идем! Идем! О, я найду для себя ужасное забвение!"

Самуил произнес эти слова с такой дикой силой, что по рядам зрителей пробежала дрожь. Глаза его излучали странный и грозный блеск.

Христиана содрогнулась. Ей почудилось, что взгляд Самуила упал на нее. Она ощутила нечто вроде электрического разряда. Она уже раскаивалась, что пришла сюда.

Между актером и персонажем было столько общего, что она порой забывала, Самуил ли это играет Карла Моора или Карл Моор исполняет роль Самуила.

Он ужасал Христиану, этот разбойник, более великий в своих преступлениях, чем иные в своей добродетели, чья натура казалась слишком крупной для того, чтобы уместиться в тесных рамках общественных предрассудков. А он вдруг преображался, словно бы становясь совсем другим человеком.

Мысль о той, кого он любил когда-то и не перестал любить до сих пор, однажды внезапно пронзила запятнанную кровью и грязью жизнь Карла Моора, как луч солнца пронизывает мрак бездны. Охваченный порывом, более мощным, чем его железная воля, он пожелал снова увидеть Амалию и ради этого тотчас затащил своих послушных товарищей во Франконию. Переодетый, он проникает в отцовский замок, и там сама Амалия ведет его в галерею фамильных портретов. Не узнанный ею, он с тревогой расспрашивает ее обо всем, что она выстрадала.

В эти минуты вся жестокая надменность Самуила – Карла уступила место пылкой страсти. Навернувшаяся слеза умерила яростный блеск молний, которые метали его доселе неумолимые глаза. Когда же Амалия, глядя на портрет Карла, расплакалась, выдав свои чувства, и, вся залившись румянцем стыда, убежала, Самуил закричал:

– "Она любит меня! Любит!"

Он вложил в это восклицание столько душевного жара, радости и торжества, что со всех сторон раздались восторженные рукоплескания, а Христиана побледнела и задрожала от волнения и страха.

Но сердце разбойника смягчилось лишь на минуту. Он тут же стряхнул с себя это мимолетное впечатление, слезы, выступившие было на его глазах, мгновенно высохли, вся его неистовая сила возвратилась к нему, и с уст сорвались слова, казалось принадлежавшие самому Самуилу Гельбу, столько в них было дерзости и кощунственного вызова:

– "Нет, нет! Мужчина не должен спотыкаться! Чем бы ты ни было, безымянное "там", лишь бы мое "я" не покинуло меня; будь чем угодно, лишь бы оно перешло со мною в тот мир… Все внешнее – только тонкий слой краски на человеке… Я сам свое небо, сам свой ад".

И все же Карлу Моору суждено еще раз поддаться нежному чувству, когда Амалия, уже знающая, кем он стал, не скрывая своей любви, сжимает его в объятиях:

– "Она прощает меня! Она меня любит!.. Я чист, как эфир небесный! Она меня любит!.. Мир снова воцарился в душе моей… Мука унялась! Нет больше ада! О, посмотри, посмотри! Дети света плачут на груди рыдающих дьяволов".

Эти возвышенные слова вырвались из уст Самуила с такой болью, с таким неизъяснимым чувством, что Христиана была невольно растрогана. На мгновение у нее даже мелькнула мысль, что, пожалуй, было бы не так уж невозможно нравственно возродить Самуила: в темных глубинах этого жестокого духа, может быть, прячется что-то доброе.

Но нет, зло упорно и засасывает, подобно трясине. Оно не так легко отпускает тех, кто уже стал его добычей. Великому грешнику не дано изменить свой удел. Полное примирение между невинностью и злодейством недостижимо. Амалия обречена. Предначертания рока должны свершиться. Любовь Карла гибельна и не может быть иной. Его свирепые сподвижники не допустят, чтобы атаман их покинул. Они простирают свои обагренные кровью клинки между ним и его возлюбленной; они раздирают на себе одежды, показывая ему шрамы от ран, полученных ими в борьбе за него; они напоминают ему о лесах Богемии, о его клятвах, о преступном братстве, связавшем их. Карл принадлежит им. Он их раб, собственность, оплаченная кровью. Шайка требует жертву взамен своей жертвы – Амалию!

И вот уже один из них прицеливается в нее. Но Карл Моор вырывает у него ружье и своей рукой поражает возлюбленную.

Христиана вскрикнула. Ей показалось, будто Самуил целился в нее и его пуля пронзила ей сердце.

Юлиус усмехнулся. Он думал, что ужас Христианы был всего лишь обычным женским испугом при звуке выстрела. Пока звучали последние реплики пьесы, Христиана успела овладеть собой, а ее волнение при столь драматической развязке гениального творения выглядело более чем естественно.

Занавес опустился под громовые крики "Браво!". Самуила тотчас вновь вызвали на сцену, вознаградив неистовыми рукоплесканиями.

– Пойдем домой! Скорее! – сказала Христиана мужу.

– Непременно! Вот только выразим Самуилу наше восхищение, – не замечая ее чувств, отозвался Юлиус.

LIV
Добродетели подчас не хватает обходительности

Муж повлек Христиану за кулисы лесного театра.

При виде их Самуил шагнул навстречу, еще одетый в свой роскошный и мрачный сценический костюм. Бледность – след страстей, реальных и наигранных, – покрывала его черты.

Юлиус в порыве восторга сжал ему обе руки.

– Ты был великолепен! – сказал он. – Ты тот, кем хочешь быть, и можешь все, чего бы ни захотел!

– В самом деле? – обронил тот с недоброй усмешкой.

Христиана не произнесла ни слова. Но ее бледность и волнение, даже само ее молчание были красноречивы.

Чистосердечный и потому далекий от малейшего подозрения, Юлиус очень хотел разбить лед между своей женой и другом. Поэтому он как бы случайно отошел в сторону побеседовать с приятелями, оставив Самуила наедине с Христианой.

С непринужденной почтительностью, за которой у него, казалось, всегда пряталась ирония, Самуил сказал:

– Сударыня, примите благодарность за то, что вы удостоили своим присутствием одно из наших развлечений. До сих пор вы относились к ним враждебно, а между тем, для кого, если не для вас, было затеяно все это? Разве не вы сами пожелали этой пересадки города в деревню? И не по вашему ли приказанию я доставил сюда любезную сердцу Юлиуса гейдельбергскую суету?

– Это лишь доказывает, – тихо, чуть ли не шепотом проговорила Христиана, – что человек подчас выражает желания, в которых потом раскаивается.

– Вы раскаиваетесь, что побудили нас явиться сюда? – спросил Самуил. – Эта сутолока уже успела вам наскучить? Скажите только слово, сударыня, и я уведу этих людей так же быстро, как привел.

– Вы сделаете это?

– Как только пожелаете, даю слово! Тем более что приключениям такого рода лучше не тянуться слишком долго, а оставлять в памяти след, подобный молнии, что сверкнула и погасла. За эту неделю в жизни моего народца не было ни одной скучной минуты, а на этом голубом знойном небе – ни одной тучки. Нам самое время уйти. Мы вас утомили – что ж, я вас избавлю от нашего присутствия. И прежде всего от самого себя.

Христиана сделала жест учтивого отрицания.

– Я только надеюсь, – продолжал Самуил, – что наш маленький вояж был не вовсе бесполезен для вашего счастья. В самом деле, Юлиусу следовало встряхнуться, он в этом нуждался. Видите ли, сударыня, ваш дражайший супруг – это своего рода маятник, я же имею честь состоять часовщиком при этом механизме. Возвращаю его вам заведенным по крайней мере месяца на три.

– Господин Самуил! – оборвала Христиана с достоинством.

– Прошу прощения, сударыня, – возразил Самуил, – я не хотел вас оскорбить. Никак не могу привыкнуть, что истина, будучи высказана вслух, может восприниматься как обида. И однако, если исходить из расхожих понятий, с моей стороны было бы… – как это говорится? – неуместно, если бы, пытаясь проникнуть в ваши помыслы, я рискнул предположить, что во время этого представления вы были поражены искренностью и силой страсти, переполнявшей меня…

– Не вижу, что могло бы помешать мне признаться в этом, – сказала Христиана.

– А если бы, – продолжал Самуил, – я в таком случае осмелился предположить, что вы могли бы мысленно сравнить этот жар, эту мощь порыва с мягкими, бледными чувствами Юлиуса…

Христиана снова прервала его.

– Господин Самуил, – твердо произнесла она, – во всем мире я люблю только моего мужа и ребенка. Моя Душа всецело принадлежит им. Их нежность – вот все, что нужно для утоления потребностей моего сердца. Это его богатство, а кто достаточно богат, никогда не завидует и не стремится завладеть богатствами других.

– О добродетель, неколебимая, как скала! – язвительно вскричал Самуил. – Подобная твердость, сударыня, быть может, и почтенна, но неуклюжа и опасна. Будь в вас поменьше жесткости и тщеславия, а гибкости и тонкости побольше, кто знает, возможно, вы бы и смягчили мое сердце, в сущности более уязвимое, чем кажется? Отчего было не попробовать хотя бы обмануть меня? Увы!

Христиана осознала свою тактическую ошибку: в поединке с таким грозным противником ее и в самом деле не следовало допускать.

– Теперь моя очередь, – проговорила она, – повторить ваши слова, сударь: я не хотела вас оскорбить.

– Оставим это, – холодно отозвался Самуил. – Сейчас, сударыня, нам пора проститься. Я положил себе предстать перед вами не раньше чем вы сами звоном колокольчика призовете к себе вашего покорнейшего слугу. Не беспокойтесь: я, знаете ли, никогда не забываю ни одного из своих обещаний.

– Как? Ни одного? – прошептала Христиана.

– Ни одного, сударыня! – повторил он, и угроза вновь зазвучала в его голосе. – Во всем, что касается обещаний и клятв, я имею такое несчастье или, если угодно, порок, как беспощадная память. Гретхен, надо полагать, кое-что рассказала вам об этом?

– Гретхен! – содрогнувшись, вскричала Христиана. – О сударь, как вы осмеливаетесь произнести это имя?

– Все, что было мною сделано, сударыня, я совершил исключительно из-за вас.

– Из-за меня?! Ах, сударь, не делайте из меня соучастницу, пусть даже невольную! В таком гнусном злодействе…

– Да, из-за вас, сударыня! – настаивал Самуил. – Чтобы доказать вам, что, когда я люблю и желаю, я иду до конца. То есть до преступления.

Но тут, к счастью для Христианы, охваченной смятением и ужасом, к ним возвратился Юлиус.

– Я поздравил с успехом твоих актеров и наших товарищей, – сказал он приятелю. – Теперь я весь в твоем распоряжении. До завтра, Самуил.

– Завтра, Юлиус, нас, вероятно, уже здесь не будет.

– Как? Вы возвращаетесь в Гейдельберг? – удивился Юлиус.

– Возможно.

– Надеюсь, ты не собираешься исполнить профессорские требования?

– О, разумеется, нет! Они сами примут наши условия.

– В добрый час, – вздохнул Юлиус. – Ну да все равно! Я постараюсь успеть сюда до вашего ухода, так что пока расстаюсь с тобой лишь до завтра.

– Прощайте, сударь, – сказала Христиана Самуилу.

И Самуил ответил:

– До свидания, сударыня.

Как вскоре оказалось, предположения Самуила не были излишне самонадеянными. На следующий день посланцы академического совета вернулись в сопровождении портного, башмачника и колбасника, тех самых, что избили достопочтенного Трихтера. Все требования студентов были выполнены, в том числе и денежная контрибуция. Три торговца принесли подобающие извинения от своего лица и от имени всех бюргеров.

Трихтер был полон достоинства. С суровым видом он принял из рук своего портного погашенный счет, выслушал покаянную речь трех своих противников, а когда они кончили, ласково ответил:

– Вы канальи, но, так и быть, я вас прощаю.

Студенты не без сожаления покидали этот чудесный лес, где они провели такие счастливые дни. Позавтракав, они тотчас двинулись в путь и к ночи добрались до Гейдельберга.

Город был празднично освещен. Торговцы, стоя у дверей своих лавок, махали беретами и оглушительно кричали приветственное "Виват!", хоть и бранили про себя этих скверных мальчишек-студентов, которым вечно приходится уступать. Гейдельберг в ту ночь выглядел одновременно униженным и ликующим, подобно городу, взятому приступом после долгой осады и голода. Ведь с победой приходит не только позор порабощения, но и конец вынужденного поста.

LV
Рок делает свое дело

Прошло два месяца. Осень уже накинула на леса и поля свой золотистый плащ, и толстый ковер опавших листьев, Устилая дорогу, глушил стук колес почтовой кареты, в которой пасмурным октябрьским днем барон фон Гермелинфельд ехал из Франкфурта в Эбербах. Если бы не щелканье кучерского кнута и звон бубенцов, движение экипажа было бы беззвучным, словно полет ласточки.

Барон, озабоченный и угрюмый, опершись подбородком на руку и откинувшись назад, затуманенным взором смотрел на деревья и кусты, пробегающие за окошком. Вдруг он увидел на вершине скалистого холма человеческую фигуру, которая стрелой кинулась наперерез его карете, спустившись, а вернее, скатившись вниз и чудом не попав под копыта коней или колеса экипажа с криком:

– Остановитесь! Стойте!

Несмотря на разительную перемену в ее облике и несколько безумный вид, барон узнал Гретхен. Он приказал кучеру остановиться.

– Да что это с тобой, Гретхен? – спросил он в тревоге. – Неужели в замке случилось какое-то несчастье?

– Нет, – отвечала Гретхен со странным выражением, – Господь пока еще не оставил их. Но и Самуил тоже не оставил их. Вы приехали в самое время. Вот только будете ли вы так же сильны в добре, как тот, другой, во зле? Но все равно! Мой долг вас предупредить, пусть даже я со стыда сгорю. Как только я увидела вас оттуда, сверху, тотчас и побежала к вам, потому что демон не смог до конца истребить во мне добрые чувства. Они-то мне и велят поговорить с вами.

– Позже, дитя мое, – мягко отвечал барон фон Гермелинфельд. – Важное и печальное событие, которое привело меня в Эбербах, не позволяет мне терять ни минуты. Пока скажи мне, Гретхен, только одно: как ты думаешь, я сейчас застану сына у себя?

– У себя? Что вы разумеете под этими словами? – вздохнула Гретхен. – Или вы думаете, что он в своем доме хозяин? Нет, ни он, ни его жена, они больше не владельцы замка. Впрочем, это, верно, она позвала вас сюда?.. Скажите, ведь правда, она просила вас приехать?

– Ты бредишь, бедная малютка? Тебя лихорадит? – удивился барон. – Не понимаю, что значат твои речи. Нет, Христиана меня не приглашала. Я везу моим детям горькую новость, но от них я известий не получал.

– Даже если это весть о чьей-то смерти, – сказала Гретхен, – то и тогда она не так уж страшна в сравнении с тем, что мне надо вам рассказать. Верная смерть, она же все-таки лучше, чем возможный позор.

– Позор?! О чем ты? – вскричал барон, поневоле встревоженный непререкаемым серьезным тоном пастушки.

– Послушайте, – продолжала Гретхен, – в экипаже вы доедете до замка через четверть часа, не раньше. Но если вы выйдете из кареты и отправитесь пешком вот по этой тропинке, напрямик, я вас туда доведу за десять минут. И дорогой открою вам все секреты, каких моя совесть даже самой себе не высказала бы, если бы могла. Но память о пасторе, спасшем мою мать, велит мне спасти его дочь. Нельзя, чтобы господин фон Эбербах разбил себе голову об стены этого проклятого замка. Нельзя, чтобы госпожа Христиана помешалась, как бедная Гретхен. Нельзя, чтобы ребенок, выкормленный моей козочкой, остался на свете одиноким сиротой. Идемте же, и я вам все скажу.

– Я в твоем распоряжении, Гретхен, – отозвался барон, охваченный безотчетным страхом.

Назад Дальше