Несколько раз на слабо освещенных перекрестках ему встречались замотанные платками женщины с мешками выменянных где-то продуктов. Кто они? Матери, несущие из Железняка и Жаркова муку и брынзу своим голодным детям? Или спекулянтки? Впрочем, не все ли равно. Только бы не этот нечеловеческий железный топот, - единственное, что осталось черному полчищу, не нашедшему иной поддержки для собственного ободрения и устрашения окружающих. А может быть, где-то рядом, скрытые мраком, неслышно идут такие же люди, как он и Вуле, связанные ними одним делом, одной целью. При этой мысли Заяц выпрямился в темноте: что, если и они, так же, как и он, чувствуют его дружеский локоть в непроглядной ночи.
Страх покинул его, рассеялись последние сомнения.
И снова тяжелый стук немецких сапог: туп-туп, тапа-тапа, туп-туп, но больше они не тревожили Зайца, ибо гораздо яснее, чем этот назойливый топот, он улавливал внутренним слухом бесшумную поступь армии своих единомышленников, невидимых и непобедимых, той армии, которая рано или поздно избавит людей от ужаса и мрака и, изгнав последнего захватчика со своей земли, никому больше не даст нагло попирать ее коваными сапогами, ибо эта земля принадлежит всем людям.
Заяц продвигался вперед осторожными шагами, исполненный спокойной и торжественной уверенности, подобной той, которую испытывают люди в праздничной колонне дорогих и близких друзей. Местами движение затрудняли воронки, огороженные легкими дощатыми щитами, но Заяц, вытянув руки вперед, находил себе дорогу в кромешной тьме и медленно, но неуклонно шел вперед.
Перед Господским трактиром он остановился. За черной стеной непроницаемого мрака, казалось, уже не было жизни. Сомнение призрачной тенью еще раз всколыхнулось и погасло. Он постоял немного и, быстро справившись с собой и постепенно прибавляя шаг, повернул направо, к Чукарице.
Проходя по тоннелю под железнодорожным полотном, он чутко вслушивался в тишину в надежде уловить условный сигнал, но вокруг было безмолвие. Он свернул с дороги на узкую знакомую тропу. Пройдя несколько шагов, прислушался снова. Никаких сигналов не было, и Заяц пошел было обратно к повороту. В тот же миг раздалась условная песенка. Протяжная и беспечная, она лилась неторопливо, как и подобает литься тихой песне труженика, возвращающегося с работы домой. И только Заяц собрался свистнуть в ответ, как из мрака грянуло:
- Стой!
Окрик раздался с дороги, но гулкий пролет под виадуком подхватил его и, умножив многократным эхом, накатил на Зайца оглушительным валом, так что казалось, будто на него рухнули вдруг всей своей массой бетонные своды виадука. Из мрака, откуда донесся окрик, блеснул глазок электрического фонаря и, тщательно обшаривая стены, пополз по тоннелю. Одновременно с другой стороны грянул выстрел и следом за ним еще три или четыре. Свет погас, но теперь и оттуда послышались выстрелы, однако Заяц их больше не считал, он неслышно бежал по мягкой земле к берегу Савы. За спиной его визжали, свистели пули, воскрешая в памяти забытые эпизоды из Балканской войны. Заяц мчался в кромешной темноте со странным ощущением, что весь мир смотрит сейчас на него. Снова защелкали выстрелы, сопровождаемые на этот раз пронзительными полицейскими свистками, но теперь уже значительно правее и дальше. Заяц бежал изо всех сил, задыхаясь от напряжения, однако успевал на ходу сообразить, как вернее навести врага на ложный след и, вырвавшись из опасного района, который будет весь прочесан, подальше уйти от кофейни, где была назначена встреча. ("А что, если там капитан Мика?" - молнией пронеслось в его мозгу.) Надо увести преследователей как можно дальше в противоположную от кофейни сторону.
Вдали хлопнуло еще два выстрела, но потом все смолкло, и наступила тишина. Сердце Зайца учащенно билось, дыхание прерывалось. Он рассчитывал, сойдя с дороги, на которую неминуемо выйдут преследователи, пробраться по самому берегу, от причала к причалу, от барака к бараку, вплоть до железной дороги, и, перейдя ее где-нибудь ниже, в безлюдном месте, попасть на улицу Князя Милоша, где можно затеряться бесследно. Ни на секунду не забывая о приближающемся полицейском часе и о Вуле, с его чемоданчиком, впиваясь глазами во тьму, Заяц ощупывал обманчиво твердую почву ногой, пытаясь найти тропинку, ведущую к воде. Если причал на металлических бочках на прежнем месте, он спустится прямо к нему.
Вдалеке снова раздались свистки, резкие и угрожающие. Только бы найти тропу! И, забирая вправо, уйти от кофейни! Носком ботинка он нащупал наконец край обрывистого берега и в ту же секунду, чувствуя, как почва уходит у него из-под ног, вместе с осыпающейся под ним землей полетел вниз. Причала не оказалось. Двумя всплесками всколыхнулась вода. Отчаянно пытаясь дотянуться до дна и тщетно ища, за что бы схватиться, Заяц тонул, все еще не веря, что пришел конец. Но в этой непроглядной тьме вода безжалостно увлекала его ко дну - река сильно вздулась от недавних дождей и была в этом месте очень глубока. И он утонул, не издав ни звука, не оставив никаких следов.
Несколько дней спустя в газете "Новое время" появилось следующее объявление:
"Мой муж Исидор Катанич в состоянии психического расстройства ушел из дома 23 числа с. м. и по сей день не вернулся. На нем был серый костюм, мягкая черная шляпа и коричневые туфли. Всех, кто что-либо знает о нем, прошу сообщить в редакцию газеты. Маргита Катанич".
Но никто не откликнулся на это объявление. Воды Савы несли в те дни немало безвестных трупов, прибивая их к отмелям и к прибрежным зарослям ивняка, а не то унося в низовья Дуная, где их втихомолку и без уведомления властей хоронили местные крестьяне.
Вуле в ту ночь удалось спастись, а через два дня окольными путями он дал о себе знать друзьям с Деспотовацской улицы, - они и так уже делали все возможное, чтобы узнать что-нибудь о судьбе пропавшего Зайца. В то лето они широко развернули свою деятельность и, приближая час грядущего освобождения, согласно указаниям, выступали решительнее и смелее. И часто поминали Зайца добрым словом.
Дрова
© Перевод Т. Поповой
Согнувшись в три погибели, Ибро Солак угрюмо толкал свою тележку и на все голоса выкрикивал:
- Дрова, дрова!
Странная тележка его представляла собой узкие и длинные дроги без рукоятки, с парой колес посередине, подобные повозки можно встретить теперь только у сараевских носильщиков. Такую тележку носильщик не тащит, а толкает впереди себя: упрется в задний ее борт, согнется больше или меньше, в зависимости от веса поклажи, и, если умеет ловко управлять своей тележкой, может перевозить на ней огромные тяжести, далеко превосходящие силы человека.
Тележку Ибро Солак арендует у вдовы одного носильщика и каждое утро отправляется с ней на дровяной склад Пашаги Зилджича. Здесь он получает десятка два вязанок мелких полешек, нагружает их на свою тележку и развозит по извилистым и крутым улицам северо-западной окраины города, выкрикивая по временам одно-единственное слово: "Дрова!", по которому его тотчас же узнают местные жители и прохожие.
Обтрепанный, небритый и тощий, с красным лицом и налитыми кровью глазами, он продает дрова, не глядя ни на кого, не вступая в разговоры. Случается, что какой-либо из старых покупательниц он отнесет вязанку на дом, но чаще стоит нем и недвижим, выпятив посиневшую нижнюю губу, с вечно прилипшей к ней потухшей цигаркой, равнодушно смотрит на знакомые лица покупателей, словно видит их впервые, и небрежно засовывает в карман бумажные или металлические динары. Чем больше наполняется динарами карман, тем легче становится тележка.
К вечеру он возвращается и рассчитывается с хозяином. Он получает от Пашаги по полдинара с проданной вязанки и по стольку же от покупателей. А это значит, от тридцати до сорока динаров в день, смотря по времени года, а также в зависимости от случая и глупого торгового счастья, но чаще, пожалуй, от собственного настроения. Настроение же Ибро никто не может предугадать, и уж сам он тем более. Выражается оно главным образом в том, каким голосом повторяет Ибро свое постоянное: "Дрова!" И не сыщешь, наверно, на всем свете такого тонкого уха или такого точного аппарата, которые могли бы уловить все оттенки тонов и чувств, с какими Ибро выкрикивает это простое, прозаическое слово: "Дрова!"
Отправляясь утром со своей тележкой, Ибро кричит громко, во весь голос, так как перед работой обязательно завернет в кабачок и пропустит одну-две чарки ракии, первые в этот день, - заплатит он за них вечером, из дневной выручки. Кричит, а мысли заняты другим. Да, по сути дела, это и не мысли, а туманные, не связанные между собой ощущения, непрерывные внутренние счеты со своим прошлым, с самим собой и с окружающим миром, каким он представляет его себе.
Когда пятьдесят два года назад в большом зажиточном доме старого Солака, на Белавах, родился мальчик, никому и в голову не могло прийти, что этому ребенку суждено будет развозить по Сараеву чужие дрова па чужой тележке.
Отцу тогда было под шестьдесят, детей в доме много, да все девочки: две от первой жены и четыре от второй. И тогда-то родился он, сын и наследник. Его появление на свет было ознаменовано веселым праздником, который долго помнила вся слобода. Только что из пушек не палили в крепости. Да, можно сказать, все детство и отрочество его были похожи на сплошной праздник. Отец даже отдал его в реальное училище. Но, если говорить по правде, голова Ибро не особенно подходила для этого. И не то чтобы он был хуже или непослушнее своих сверстников, а просто никак не мог думать о том, что полагалось учить по книге. Мысли Ибро блуждали и влекли его куда-то. Школу он бросил; рано возмужал, превратившись в крупного, видного парня, и рано узнал жизнь, но лишь поверхностно - с ее легкой и приятной стороны. Время он проводил или в усадьбе отца на Сараевском Поле, или в тех занятиях и развлечениях, которые в начале нашего века щедро предоставляло Сараево юношам, не имевшим, по тогдашним понятиям, нужды учиться в школе или обременять себя определенным делом. Отец его был мягок как воск, и не нашлось возле Ибро Солака человека, который остановил бы его и повел другим путем. А жизнь казалась такой счастливой, словно нарочно созданной для него и его приятелей, и все-то было им доступно - протяни только руку.
- Дрова! Дрова!
Обо всем этом Ибро вспоминает как о райской жизни. Но блаженству быстро наступил конец. Весной 1914 года его призвали в армию, а летом того же года вспыхнула первая мировая война. Ибро побывал на русском, затем на итальянском фронтах, где его тяжело ранили, потом долгое время служил капралом и фельдфебелем в Пилишчабе, в Венгрии. Это была тяжелая и непривычная жизнь, но по-своему опять-таки беззаботная. И тоже прошла она в каком-то гуле, в тумане: попойки, карты, веселье бесшабашной военной жизни. Пришло и прошло, а он, по правде говоря, не имел ясного представления даже о том, кто с кем воюет, для чего сам он, Ибро Солак, марширует, пьет, поет, проливает кровь и заставляет это делать других. А в 1918 году он возвратился домой гол как сокол, бледный, ослабевший от ран (много крови оставил он в окопах под Толмином), а больше от невоздержанной жизни. Отцу шел восьмидесятый год, и он совсем одряхлел. Мать умерла. Сестры повыходили замуж. Дом быстро рушился. Деньги текли меж пальцев, а хозяйство - прочное и нерушимое хозяйство - рассыпалось на глазах и таяло как дым. И только когда выпьешь с приятелями лишнего, все снова оказывается на своих местах. Но стоит протрезвиться - и сразу понимаешь: нет, все вокруг меняется, тает и исчезает. Еще во время войны продали дом в Сагрджиях. Теперь продали и другой, большой, на Велавах, а для себя сняли совсем маленький. По аграрной реформе у них отрезали землю на Сараевском Поле. Так открылся перед Ибро новый мир, полный неприятностей и непонятных неожиданностей.
- Дрова! Дрова!
Отец умер. Ибро начал торговать, или, как говорили, "работать". Он договорился с одним садовником и занялся продажей цветов. Вот тогда-то он понял, что у цветочков не такой уж приятный запах, если с ними "работаешь". Напрасно старался он защитить себя от этого запаха ракией и табаком. Товар нежный, покупатель случайный и к тому же привередливый. Всякое дело требует труда, даже продажа цветов. Да еще непрестанно обо что-то спотыкаешься; неизвестно, кто тебе подставляет ножку, только видишь, что спотыкаешься на каждом шагу, а на каждом третьем падаешь. И правда, жизнь все больше теряла свою лучезарность и приятность. А Ибро судорожно рвался к счастью в каком-то отчаянии, как утопающий за глотком воздуха. В поисках счастья он и женился. Девушка из хорошей семьи, честная и милая, но приданое небольшое, а тут пошли дети, один за другим рождались и умирали. Торговля не ладилась. Цветочное предприятие обанкротилось. У садовника остался сад, а у Ибро Солака - долг. Пришлось поступить на службу в городскую управу.
По правде говоря, он никогда не знал, что представляет собой в действительности эта городская управа, да и не думал об этом; но теперь, когда она стала для него единственным источником существования, он увидел, сколько человеческих мук и бед скрывается под этим названием.
Дело само по себе и не тяжелое, не такое уж трудное, но есть в нем что-то непорядочное, оскорбительное. Необъяснимое унижение исходит от каждого слова, от всякого движения, какой-то особенный стыд, который человек ощущает только в том случае, если он таков, как Ибро Солак. От этого чувства можно избавиться разве что с помощью ракии, да и то ненадолго.
Годы проходят, а лучше не становится. Хорошего даже во сне не увидишь. И пошли в продажу домашние вещи; питаются скудно, одеты плохо, и уже никак не скроешь нищеты. Из четырех детей, родившихся за эти годы, осталась в живых только одна девочка. Выросла красавица, скромная и умная, учится хорошо и все что-то читает. Восемнадцати лет вышла замуж за хорошего, грамотного парня, почти своего ровесника, который работал на табачной фабрике и был не богаче ее отца.
Умерла жена. Ибро остался один. Опустился, а потом и запил. Да, так все говорят, но не говорят, как это случилось и почему. Легко сказать! Из управы его уволили. Готов был, кажется, умереть со стыда. На ракию денег нет, и, по правде говоря, тут он действительно спился и именно тогда начал толкать эту тележку и продавать Пашагины дрова.
- Дрова-а-а!
И тогда же он стал всех сторониться. Да, именно так говорили об этом другие, но он чувствовал и ясно сознавал, что это неправда. Нет и нет! Не он сторонился людей и дел, боже сохрани! Наоборот, все, что есть в этом мире, - мертвые вещи и живые люди, - все, что они придумывают, делают или о чем говорят, все это с каждым днем бежит куда-то от него, а он остается один, в тоске и мраке, среди которого может засветиться лишь тонкая струйка ракии - она может пожалеть, погладить, словно ласковая рука, или заблагоухать, как цветок. Все остальное бежало прочь от него, постепенно, но стремительно и неумолимо, и ракия заменяла все.
А теперь он сам словно ненужная вещь - люди отбросили его прочь. И он опускался все больше. Только дочка Шемса регулярно приходила к нему, помогала понемногу, хотя сама жила на другом краю Сараева и еле сводила концы с концами. Красивая, тихая, всегда с улыбкой, она являлась ему как существо иного мира. Одно время Шемса старалась урезонить его и уж так просила, чтобы он бросил пить и взял себя в руки. Но и когда увидела, что уговоры бесполезны, продолжала ходить к нему и помогала без слов и укоров. Таков же был и зять. И вечером в кабачке, когда каждый старался чем-нибудь похвастаться. Ибро, у которого не осталось более ничего светлого в жизни, хвалился своей дочкой и зятем.
- И что у меня за дочка! А зять-то какой! Люди добрые! Это… Это… эх, и не расскажешь! - рыдал он в окружении пьяниц, своих друзей.
И, все сильнее заливая ракией похвальбу, он тотчас же забывал и дочь, и зятя, да и себя самого. В пьяном угаре Ибро не замечал, что делают те, которые не пьют, и куда идет весь трезвый мир. Он был очень удивлен, когда в один прекрасный день узнал, что началась новая мировая война
- Дрова! Дрова!
"Это, должно быть, вроде новой Галиции, новых Пьяве и Пилишчабы", - думал Ибро. Конечно, для других, более молодых, чем он. Нет, тут что-то иное, что-то совсем иное. Это ощутил даже он.
По-прежнему толкал Ибро тележку и механически, так же, как пил или дышал, выкрикивал неизменное слово: "Дрова". Может быть, всеми забытый и одинокий, он и толкал бы так свою тележку всю войну, без больших перемен и потрясений. Но случилось что-то неожиданное и тяжелое, непонятное, что никак не увязывалось с войной, какою он представлял ее себе и знал по прежним временам. Арестовали зятя. И когда он хотел дознаться, с чего это вдруг арестовали такого тихого, честного человека, ему ответили: "Политика". И только.
А тот, кто ему сказал это, пожал плечами, закрыл глаза и приложил палец к губам. То же самое сделал и Солак. хотя абсолютно ничего не понял. Молодого человека продержали в тюрьме три недели и отпустили. А через два дня он сбежал в лес. Тут уж арестовали Шемсу. Услышав об этом, Ибро бросил тележку и пошел разузнать, что с дочерью. Один из стражников, мусульманин, под большим секретом сказал ему, что Шемсу убили два дня назад при допросе. Убили, кажется, случайно, а не намеренно. Упала после первой пощечины усташа и больше не вставала. Или удар пришелся неудачно, или она уж так была нежна и тонко устроена? (Ах, да, да! Уж отец-то хорошо ее знал, она была такая тоненькая, хрупкая, такая чувствительная, вся в мать, а не в Солаков - живучих, грубых. Да, да, как цветочек была!)
- Дро-о-ова! Дро-о-ова-а!
Много потребовалось ракии, чтобы промолчать об этом и как-то забыться. Но Ибро сдержал слово. Даже пьяный он не нарушил клятвы. А пил он все больше и ел все меньше. По временам в нем просыпалась отцовская боль, какая-то уже забытая гордость Солаков и жажда мести, но все это превращалось в вопль, который растворялся в его неизменном возгласе на пустых улицах, и в конце концов вместе с другими ужасами войны тонуло в ракии и мутном беспамятстве.
У него теперь не осталось никого из близких, никого, кто бы мог позаботиться о нем. Он совсем опустился, ходил босой и полуголый - все, все шло на ракию.