Произошло это в ночь с воскресенья на понедельник. Узники лишь один день провели в заточении, а весть об их аресте успела разлететься повсюду и оказать свое действие. Уже на следующий день на рассвете их вывели из тюрьмы. Было очевидно, что все идет по заранее продуманному плану.
Конец февраля, воздух над Мостаром в эту пору полон смутной тревоги. Весна здесь очень рано дает о себе знать и наступает неожиданно и стремительно, как могучий, но благостный взрыв. Эта весна особенно насыщена тревогой; тревогу рождают не только земля и небо, но и тяжелые, беспокойные передвижения и столкновения между людьми и воинскими отрядами.
Даже те, кто от беспорядков и перемен ничего не выигрывает и не проигрывает, пробуждаются рано и с одной мыслью - какие тревожные вести и потрясении несет им грядущий день? На улицу никому не хочется выходить. А уж люди мало-мальски известные или имущие вовсе ночуют не дома, а у верных друзей, да и там спят вполглаза.
В тот вторник над Мостаром стоял солнечный и немилосердно ясный день, прохладный и прозрачный, словно из тончайшего стекла, словно каждое сказанное слово, каждое движение должно отозваться хрустально-холодным звуком в золотисто-синем пространстве. Это не обычный день, что подобно всякому другому расцветает и увядает между двумя зорями, нет, это судный день, в котором свет и тени не растут и не уменьшаются и в котором все останется застывшим и неизменным, как на театральной кулисе, пока не свершится то, чему суждено свершиться.
В такой вот день рано поутру на площадку перед старым каменным мостом, как будто на сцену, вывели Али-пашу с сыном и восемью другими узниками, его личными друзьями, а также открытыми противниками танзимата и миссии Омер-паши в Боснии и Герцеговине.
За ними следовал отряд из тридцати низамов, конных и пеших, а в боковых улицах теснился целый маленький караван нагруженных и порожних мулов и лошадей.
Внимание всех - и солдат, и узников - было сосредоточено на Али-паше. Грузный и хромой, не привыкший ходить пешком, он еле шел, левой рукой опираясь на трость, а правой - на плечо своего сына Хафиз-паши.
Вообще-то старшим сыном визири был не Хафиз, а Назиф, также имевший ранг паши, но тот оказался сибаритом, горьким пьяницей и лоботрясом - вылитый дядя Хаджун! Поэтому Хафиз, едва возмужав, стал помогать отцу во всех делах. Этот красивый и для своих лет необыкновенно зрелый молодой человек был отрадой и надеждой отца. Он обладал чрезвычайно развитым чувством ответственности и фамильной гордости, но не той, которая проявляется в спеси и пренебрежении к другим, а той, что выражается в чувстве собственного достоинства и зиждется не на насилии и грабежах, а на труде, таланте и прозорливости. Сейчас он страдал так, как могут страдать люди высокой души, - скрывая свое страдание. В руках врагов он оставлял редкостной красоты жену, единственную женщину, которую он знал и которая недавно родила ему второго сына; расставаясь с нею, он не надеялся больше ее увидеть. Еще горшую муку Хафиз испытывал из-за отца: к нему он всегда питал огромную сыновнюю любовь и безграничное восхищение. Он стыдился - это верное слово, - что отец в последние годы ослабел и обрюзг, что у него уже заметны неприятные и пугающие признаки одряхления: забывчивость, раздражительность, какое-то нелепое легкомыслие, чрезмерное самомнение, вялость духа и нерешительность в поступках. Он опасался, что эти слабости, которые до сих пор видел только он один и прикрывал насколько мог, теперь откроются всему свету. Ему и жаль величественного старца, и больно за него, но он понимает, что не в силах помочь ни отцу, ни себе. Однако он делает все, что может: стиснув зубы, бережно и нежно поддерживает старого визиря.
Прижавшись друг к другу и тем изолировав себя от остальных узников, отец и сын составляли живописную группу, двигавшуюся медленно и торжественно и создававшую вокруг себя пустоту поруганного достоинства.
Когда они остановились у моста, солдаты вывели мелкого и пузатого ослика со следами седла на вылинявшей шкуре. Время от времени он задирал большую лохматую голову и, тоскуя по чистому воздуху и свободе, беспокойно стриг ушами весеннее небо.
Суетливый унтер-офицер отдавал распоряжения. Избегая обращаться непосредственно к старому визирю, он грубо приказал, чтоб тот сел верхом на осла, а Хафиз-паша взял животное под уздцы и повел его. Воцарилась растерянная тишина, а затем начались странные объяснения. Хафиз-паша внушал усердному служаке, что выполнить его приказ невозможно, физически невозможно. Али-паша, как он сам видит, один из самых высоких людей в Герцеговине - "без двух пальцев три аршина" - и весит больше девяноста окка на базарных весах.
Хафиз-паша говорил тихо, но яростно, меняясь то и дело в лице; заметно было, что ему тяжело и стыдно принародно обсуждать с этим жалким человеком физические особенности старика, который стоит здесь же, молча опираясь на него. Унтер-офицер угрюмо и упрямо отвергал какие бы то ни было возражения и в нетерпении настаивал, чтобы приказание свыше немедленно исполнили, чтобы старый визирь сел на осла и ехал на нем дальше.
Подошел и вмешался капитан, начальник диковинного каравана, он выслушал сына, посмотрел на визиря, глянул на стоявшего в стороне и моргавшего под утренним солнцем осла. Не требовалось особого ума, дабы понять, что старик в состоянии перешагнуть через ослика, но не в состоянии, высокий и грузный, сесть на него верхом, равно как и осел не в состоянии его везти. Было очевидно, что и сейчас произошло то, что всегда может произойти и что в подобные времена и в подобных армиях происходит часто: кто-то где-то в какой-то далекой канцелярии, по какому-то старинному предписанию или обычаю, вдохновленный ненавистью и усердием, отдал приказ, не зная ни человека, которого этот приказ касается, ни обстоятельств, в которых тот находится. И теперь все растерянно стояли, будто уперлись в стену: налицо строгое предписание, а выполнить его нет ни малейшей возможности.
Капитан отправился искать высшее начальство, и прошло немало времени, пока он кого-то отыскал и получил позволение посадить пленника на мула, а не на осла.
Мул был выше и сильнее осла, но весь в язвах, тощий и облезлый из-за плохого корма и непосильной работы в тяжелые зимние месяцы, когда на нем доставляли артиллерийские орудия от Коница к позициям кавазбаши, которому предстояло задержать Скендербега. На спине мула было отслужившее свой срок вьючное седло.
Теперь вновь выступил на сцену маленький черномазый унтер-офицер и злобно потребовал, чтобы была исполнена вторая часть приказания: визирь обязан сесть задом наперед, а его сын - вести мула под уздцы. Опять пришлось вмешаться капитану, который разъяснил, что эта часть распоряжения относится только к городам, а поскольку они покидают Мостар и идут в горы, то старик может ехать как и все прочие, по крайней мере до следующего города. И на сей раз унтеру пришлось отступиться от своего требования, но с тем большим злорадством он приказал вместе с лошадьми и мулом вести ослика.
С трудом взгромоздили визиря на мула. Кто-то успел набросить на седло небольшую попону, но все сделали вид, будто ничего не заметили. Наконец процессия тронулась и скоро скрылась за нагромождениями серого камня. День рос и набирал силу, люди начали осторожно выглядывать из запертых ворот своих домов. Открылись первые лавки.
Пустынной дорогой в горах ехали и шли как хотели, но едва приближались к какому-либо городу или большому селу, унтер устанавливал определенный порядок. Визирь должен был задом наперед сесть на мула, которого вел под уздцы Хафиз-паша. Детвора и ротозеи-бездельники собирались вокруг странной процессии, движение которой Хафиз-паша старался ускорить, а унтер - замедлить. Старый визирь со своего седла бросал тогда на толпу негодующие взгляды, словно призывая всех в свидетели столь неслыханного злодеяния. Он рычал, точно пойманный зверь, и без малейшего страха и всяких околичностей громогласно поносил Омер-пашу, называя его Михайло-свинопасом. грозил, что справедливость султана восторжествует, что она лишь на время закрыла глаза и допустила чтобы этот потурченец жег, палил, хватал и убивал истинных мусульман, которые всегда блюли порядок в этой стране и обороняли ее.
Однако уже через несколько дней визирь вдруг резко переменился. Он замолчал. Он похудел, сник, как-то истаял. Его большие серо-зеленые глаза, пород взором которых когда-то трепетала Герцеговина, побелели, будто их затянуло бельмами, они еще смотрели, но не видели и не хотели видеть. Нестриженая борода выросла, и профиль его утратил былую четкость. Передние зубы, прежде шатавшиеся, теперь быстро выпали, и все его некогда суровое и твердое лицо ссохлось, стало неподвижным и бескровным, точно на отсеченной голове; а когда на этом лице мелькал редкий луч жизни, оно выражало покорную отрешенность нищего дервиша. Его одежда, надетая кое-как, грязная и мятая, выцвела от дождя, солнца и пыли. И тем не менее человек на муле приобретал, и с каждым днем все больше, спокойное, истинное величие, каким он не обладал никогда, даже в пору наивысшего расцвета своей силы и могущества.
Прохожие чаще всего отворачивались из страха и сожаления, ибо и впрямь невыносимо было видеть столь стремительное низвержение и столь жгучее несчастье, помочь которому никто не мог и не смел. И только один мелкий лавочник в Дони-Вакуфе поборол страх и нашел в себе силы посреди базара подойти к визирю, учтиво поздороваться с ним и спросить, не надобно ли ему чего. Солдаты отпихнули лавочника, подхлестнули мула, и процессия двинулась дальше. Али-паша, который толком и не разглядел своего неведомого почитателя, ответил ему нескоро, когда уже был далеко от него. Беззубым ртом, утонувшим в бороде и усах, он глухо и невнятно произнес, что ему ничего не нужно, аллах и прежде неизменно поддерживал его, а теперь, когда он безвинно оказался в плену и неволе, помогает ему и одаряет его более чем когда-либо всем, что ему надобно. Сказал он эти слова, обращаясь куда-то ввысь, поверх всего, что его окружало. Вообще последнюю часть своего пути Али-паша провел словно в экстазе. Глядя на встревоженные лица и поникшие головы крестьян, он испытывал потребность утешить их и ободрить, точно они были пленниками, а он - здоров, всемогущ и свободен.
С пьедестала своих страданий, словно с высочайшей горы, он увидел и постиг, говорил он, истину о людях и их отношениях полнее и глубже, нежели когда-либо прежде. Но это его открытие погасила солдатская пуля в палатке в Добрине, оно разлетелось вдребезги вместо с его мозгом и погибло навсегда. А это кажется визирю несправедливым. Есть вещи, которые можно было понять лишь тогда, с деревянного седла на облезлом муле, но которые надо бы знать, ведь тогда его жизнь и многие его поступки открылись бы в другом, истинном свете, и люди лучше умоли бы управлять собой и другими. И это пошло бы им во благо. Он твердо убежден. Поэтому, только поэтому он хотел бы, чтобы правдивая и полная история его жизни стала известна всем. Если это возможно - хорошо, но он ни о чем не просит и ни на чем не настаивает. У господа и без того все записано. Но если возможно, тогда в назидание другим…
Я слушаю его долго и внимательно, лишь изредка возникает у меня желание вмешаться и сказать, что я об этом думаю. Да, желание возникает, но я ничего ему не скажу, я никого не прерываю и никого не поправляю, а менее всего страдальца, рассказывающего о своих страданиях. Куда бы я зашел, если б поступал иначе? Тогда и рассказов бы не было! А ведь каждый по-своему и в определенный час искренен и правдив, и его следует выслушать и принять. Поэтому в топоте уходящего каравана я различаю тяжкий и смутный завет бывшего "маленького султана Герцеговины" и долго размышляю о людях такого рода. Они никогда ни с чем не примиряются. И после смерти словно бы что-то остается от их страсти и желания любой ценой жить и влиять на жизнь живых людей.
Барон
Люди одолевают меня не только зовом, навязчивым смехом или парадными выездами и конским топотом под окнами и используют не только моральное давление своих вошедших в историю имен, вес и важность своей личности, да и не все они принадлежат одной эпохе и не все близки друг другу судьбою или происхождением. Они отовсюду и самые разные. Объединяет их лишь то, что время от времени они собираются вокруг моего сараевского обиталища и оставляют здесь свой след, невидимый, но реальный; след настолько осязаемый и сильный, что он способен нарушить все мои утренние планы, любыми способами пытаясь подчинить себе мои мысли и возбудить воображение. Вот, например, я слышу беззвучные шаги в коридоре, и ко мне с чувством собственного достоинства входит, распространяя вокруг запахи своего утреннего туалета, человека
Это барон Дорн. (Как по уговору, сплошь титулованные особы!) Когда-то, сразу после начала австрийской оккупации Боснии, он служил здесь целых четыре года приставом Краевого правительства. Был референтом "по охоте и охотничьим лицензиям", или, как ехидничали его коллеги, "референтом по охотничьим сказкам".
Он родом из Штирии, старого дворянскою племени. Щеголеватый и лощеный, при ходьбе всегда несколько устремленный вперед, с непременной тростью в одной и шляпой и перчатками в другой руке. Высокий полный мужчина, держится с достоинством, на австрийский манер, смуглый, с тонкими вислыми усами и редкой бородкой, точно в неудачной карнавальной маске. Южный тип его почти цыганского лица нарушают синие, с отсутствующим выражением глаза. Взгляд этих глаз меняется и целиком выдает суть человека своим чистым, то испуганно молящим, то преувеличенно суровым и притворно строгим выражением. Тридцатишестилетнему мужчине полагалось бы занимать более высокую ступень на служебной лестнице, однако - сразу следует сказать - он был незадачливым отпрыском многочисленного семейства, где гладкая военная, статская или духовная карьера давно вошла в традицию. Он стал питомцем военного училища, однако, не успев получить звездочки, ловким манером был удален из армии. Начинать духовную карьеру было поздно, о дипломатической службе и думать не приходилось. Попытка остаться в родовом имении и заняться хозяйством также не удалась. В конце концов его послали служить "в оккупированные области", лишь бы куда-нибудь пристроить и чем-нибудь занять, а Босния с Герцеговиной в те поры могли всех принять и всех выдержать. Но и тут у него оказалось мало шансов прижиться и выдвинуться, потому что было совершенно невозможно доверить ему какое-либо дело, требовавшее хотя бы крупицу логики, педантичности и особенно правдивости. Главная же причина и единственное объяснение всех неудач барона, говоря без околичностей, заключались в его врожденной, детской, но чудовищной и неискоренимой лживости.
Многие люди лгут на своих должностях, в разных званиях и на разных постах, но лгут обдуманно и по необходимости, ложь выручает их в стесненных обстоятельствах, являясь сродством, своеобразным оружием в борьбе интересов и честолюбий. Здесь же обратный случай. Лощеный добродушный барон сам становился средством, которым ложь пользовалась бесцеремонно и жестоко, позоря его и причиняя ему непоправимый ущерб. Он врал безо всякой корысти, наивно, помимо своей воли и вопреки своей воле, врал точно маленький ребенок, не зная конца и меры, но с азартом игрока, с неудержимостью алкоголика. И это лишало несчастного барона всякого авторитета в чужих и всякого уважения в собственных глазах, закрывало ему все пути, делало для него невозможной счастливую жизнь в семье и обществе, из-за этого над ним, иногда грубо и откровенно, иногда за спиной и подло, смеялись окружающие его люди, даже те, кто во сто крат его хуже. Он слеп и глух, однако отнюдь не слеп к краскам и формам, не глух к звукам и голосам, - он слеп и глух к правде реальной жизни и тем формам, в каких она выявляется. Разница лишь в том, что если к слепым и глухонемым от рождения люди испытывают жалость и стараются помочь им в чем только можно, то этот несчастный и его недуг вызывают у них одно презрение и высокомерную насмешку. И тут ничего не поделаешь. Ибо ему не дано прозреть и увидеть грань, которая в повседневной жизни и общении людей отделяет ложь от правды, найти в себе силу на ней остановиться. А когда люди или факты обратят на нее его внимание, уже поздно, он уже лжец. Таким образом, он, по существу, не мог даже осознать свое подлинное, смешное и одновременно грустное, положение в обществе, он мог только догадываться о нем, и то лишь изредка и косвенно, никогда не находя в себе ни сил, ни возможности в полной мере его оценить, понять или изменить.
Что за органический порок был в духовном механизме этого человека, который побуждал его с первого мгновения своей жизни идти наперекор существующей и общепризнанной реальности? Что мешало ему даже самый обыкновенный факт изобразить таким, каков он есть, каким его воспринимают, видят и оценивают окружающие люди, что заставляло его менять этот факт, искажать, добавлять, отнимать, приукрашивать и переиначивать? Дать ответ на эти вопросы невозможно, дело было не настолько ясным и не настолько примитивным, как думали и говорили иные дурачки, циники и насмешники, чиновники Краевого правительства, люди недалекие и жестокосердные, считавшие себя выше, лучше и сильнее лишь на том основании, что рядом с собою видели беднягу, в чем-то обделенного или искалеченного природой. Однако и безо всяких глубинных исследований было очевидно: когда речь идет о правде и лжи, то между нормальным человеком тем, кого принято называть нормальным, и бароном Дорном есть существенная разница, и эту разницу можно было бы определить примерно так.
Нормальные люди, сообщив о каком-либо предмете все, что о нем можно и полагается сказать, умолкают или пере водят разговор на другую тему. У барона же тут-то и просыпается жгучая потребность сказать еще что-нибудь о данном предмете, привести его в связь с другими подобными, обогатить, расширить, украсить. Короче говоря, он желал бы каждую вещь хотя бы чуточку возвысить над тем, чем она является на самом деле и должна быть в глазах прочих. Здесь начало его тяжелейшего порока лганья. А конец? Конца нет, ибо никто, даже сам барон, не знает, где он остановится. И любой момент его жизни, любой случай и ситуации могут стать для этого поводом.