Спускается солнце. Медленно и незаметно угасает день в степных просторах. Мы проходим мимо сквера возле братской могилы защитников города. Из земли пробивается трава. На скамейке сидит совсем юная, хорошо и ладно одетая девушка и читает какую-то толстую книгу. Вокруг, насколько хватает глаз, - развалины в багряных красках заката. На их фоне выделяются своей белизной новые или восстановленные здания. И здесь новостройки сражаются с разрухой, подобно тому как пашня сражалась со степью. Но в эти предвечерние часы повсюду царит затишье. Девушка читает. Отдыхает после работы. Труд и отдых - эти два слова часто слышатся в разговорах советских людей. Это словно бы два полюса их активного и плодотворного существования, и они следуют одно за другим, как вдох и выдох здорового организма.
Я стою и думаю о том, что невозможно говорить о Сталинграде и вообще о Советском Союзе, не касаясь проблемы труда и отношения людей к труду. Великие русские писатели, прекрасно чувствовавшие и понимавшие потребности времени и запросы будущего, давно занимались проблемой отношения человека к труду. Так, например, Гоголь в письмах к матери и сестрам не переставал говорить им о труде, причем труде физическом, полевом, который "полезен и благодетелен". И дальше он писал: "После него всякая минута веселья кажется нам веселее вдвойне, пляшет дух от веселья, светлеют очи, смеются веселые мысли, хорошеет и молодеет и лицом человек".
Лев Толстой, другой великий писатель великого русского народа, пророчески глядел в будущее, когда шестьдесят лет назад, во времена самого тяжелого рабства русского народа, утверждал, что работа не должна быть пугалом для одних и тяжкой каторгой для других, но должна стать всеобщим, радостным делом, которое объединяет людей. Однако великая проблема отношения человека к труду могла найти свое полное и правильное решение лишь с установлением советского строя. Смысл этой новой эпохи лучше всего выразил Максим Горький в 1928 году, когда, славя быстрое развитие советской промышленности здесь, на Волге, написал следующие слова: "Я знаю, что такое труд - это источник всех радостей, всего лучшего в мире. И никогда, за всю историю человечества, никогда человеческие ум и воля не взлетали так высоко, как теперь у нас. Будем верить, что рука, сделавшая все то, что я видел, - продолжает Горький, - будет и дальше строить. А если кто-нибудь попытается остановить эту руку, она сожмется в кулак, который раздробит вес, что будет стоять на пути".
Это - пророческие слова, о которых на этой площади стоит задуматься. Прошло немногим более десяти лет, и предвидение Горького сбылось. Нашелся завоеватель, который в 1941 году в самом деле попытался остановить советскую руку, занятую трудом, и эта рука в самом деле сжалась в кулак и в самом деле раздавила завоевателя. Имя этому кулаку советской обороны - Сталинград. И этот кулак, исполнив свою историческую миссию, становится сегодня вновь мирной трудовой рукой советского человека.
С такими мыслями уходили мы из небольшого сквера возле великой могилы славных защитников Сталинграда.
Уже стало темнеть. Девушка на скамейке продолжала читать, не поднимая глаз от книги.
Вечером мы сидим в импровизированной гостинице "Интурист" - скромном здании, которое ценой многих жертв заботливо построили местные власти взамен разрушенного большого отеля.
С нами сидит один из областных руководителей и спокойно рассказывает. Это широколицый, солидный человек в очках. Взгляд его напоминает взгляд опытного и весьма занятого врача. Он - один из организаторов обороны Сталинграда и один из руководителей его восстановления. Говорит он обо всем со спокойствием ученого, как о самом будничном деле на земле. Изредка лишь произносит фразу: "Это было чертовски трудно, но все закончилось хорошо". И в его рассказе все становится на свое настоящее место. Моряки Волжской речной флотилии, ежедневно в самых тяжелых условиях показывавшие чудеса храбрости при доставке продовольствия, боеприпасов и эвакуации раненых через Волгу. Рабочие тракторного завода, которые под обстрелом немецкой артиллерии, располагая самыми скудными средствами, ремонтировали танки, а затем выбирали добровольцев, которые на этих машинах прямо от заводских ворот шли в бой. Все, что вы слышали или читали в книгах Константина Симонова и других русских и иностранных писателей и журналистов о жизни в осажденном Сталинграде или видели в кино, - все оживало в рассказах этого живого свидетеля и удивительным и величественным образом становилось простым и будничным. В его рассказе вы видите двух противников, которые сплелись в смертельной схватке в один клубок, - бой шел за каждый дом, этаж, комнату, люди слышали дыхание друг друга. В целом городе едва ли найдется пядь земли, которую пятьдесят раз не поразили бы осколки немецких снарядов. Все это, как он говорит, было "чертовски трудно". Не хватает продовольствия, боеприпасов, нет надежды на помощь, ничего, кроме воли к сопротивлению. И вот так, преодолевая трудности, приближались к победе. Своей тяжелой рукой наш хозяин рисует в моей записной книжке схему основных оборонительных рубежей советских войск и завершающих боев. Он говорит о капитуляции немцев как о самом естественном событии и тут же переходит к восстановлению города. Он рассказывает, а мы смотрим на тоненькую брошюру - календарь восстановления. И листаем ее. Вот несколько дат.
1 и 2 февраля 1943 года немцы капитулировали, 4 февраля уцелевшее гражданское население собралось на площади Павших Борцов и поклялось восстановить свой город. В тот же самый день начались работы. 13 февраля уже действовали две большие пекарни и открылись три почтовых отделения. 13 февраля прибыл первый поезд из Мичуринска. 23 февраля кружным путем установлено сообщение с Москвой и Тбилиси. 18 марта заработал первый кинотеатр. 11 апреля началось автобусное сообщение с аэропортом. 17 апреля после того, как взорвали лед, из Астрахани пришел первый пароход. 20 апреля на тракторном заводе восстановлен первый станок. Два дня спустя из его ворот вышел первый танк. На башнях первых машин стояла надпись: "Ответ Сталинграда". 15 мая восстановлен водопровод, одновременно открылись первые больницы и детские дома.
За три первых месяца на территории Сталинграда было обезврежено около 15 тысяч неразорвавшихся мин и снарядов. 18 августа во временном здании открыл сезон театр имени Максима Горького. 1 сентября уже работало 29 школ с 11 600 ребят. В конце этого месяца население города насчитывало 200 тысяч человек. (Оно увеличивалось следующим образом: 2 февраля 1943 года - 1515 человек, 1 марта - 12 тысяч и так далее, пока не достигло половины довоенного уровня.) Ибо все советские люди хотели вернуться к своим разоренным очагам. 1 октября вновь приступили к занятиям все пять курсов Сталинградского медицинского института, насчитывавшего 660 студентов. 12 января восстановлен завод "Баррикады" и пущена первая мартеновская печь. 26 декабря восстановлена трамвайная линия, проходящая через весь город.
А 1 января 1944 года Совнарком СССР одобрил план восстановления Сталинграда и выделил кредит в сумме 400 миллионов рублей на строительство промышленных объектов. 144 миллиона - на строительство жилья и 50 миллионов - на строительство учреждений культуры.
И так вплоть до сегодняшнего дня восстановление Сталинграда не прекращается. Я привел в основном цифры первого года, поскольку они наиболее характерны, однако город продолжал расти и дальше по числу жителей и восстановленных зданий и предприятий, школ и культурных учреждений. И все это время из различных, особенно соседних, республик Советского Союза прибывали в Сталинград не пустые приветствия, но реальная помощь зерном, углем, строительными материалами.
Склонившись над тоненькой брошюркой, в которой цифры развития Сталинграда увеличивались в смелой и постоянной прогрессии, мы еще долго беседовали. И не было никакого перехода от рассказов о боях за город к рассказам о труде по его восстановлению. И равнозначными по своему смыслу было это сражение сперва оружием, а потом трудом и просвещением. Слушая эту беседу, я вспомнил зал большой московской библиотеки, носящей имя В. И. Ленина. Над зелеными столами склонились головы читателей, преимущественно молодежи, а поверх их голов красовался написанный по-латыни древний девиз: "Non solum armis", то есть: "Не только оружием". И в самом деле, эти люди, которые героически сражались с помощью оружия, продолжали сражаться организованностью, наукой и самоотверженным трудом во всех областях. Не только оружием!
После ужина наш собеседник, попрощавшись, вернулся к своим новым делам.
На другой день рано утром мы покидали Сталинград. Я еще раз осмотрелся вокруг, желая все запомнить, но уже сейчас чувствую, что более всего из восстановленного и разрушенного у меня останутся в памяти жители Сталинграда, те, кого я видел на улицах, и особенно те, с кем довелось разговаривать. И я думаю, воистину этому многолюдному и огромному Советскому Союзу ничто не далось даром - ни победа в войне, ни обновление в труде. Чего только не довелось увидеть и пережить жителям города, какие усилия и какую ответственность приняли они на свои плечи и продолжают нести их и сегодня. И я не услышал ни одного бранного слова, не увидел ни одного недоброго взгляда или резкого жеста, у всех лишь спокойное чувство собственного достоинства, какое можно пожелать каждому человеку. Раздумывая об этом возле готового к отлету самолета, я последний раз пожимаю руку одному из таких сталинградцев.
Мы снова летим. Теперь уже на северо-запад. Внизу опять равнина, изрезанная окопами и траншеями. Монограмма, которую завоеватель оставил на советской земле, бледнеет и исчезает. На самом горизонте, где-то рядом с восходящим солнцем, еще на миг в последний раз показалась причудливая мозаика Сталинграда. На десятки километров по волжскому берегу протянулся город, узкий и длинный. Прекрасный город! Его нелегко забыть и трудно описать, потому что он не только памятник мужества, но и источник энергии, пример сознательного, непрерывного усилия, живой завет каждому, кто умеет видеть и способен учиться. Вот что такое Сталинград! Таким он предстал перед нами в один из апрельских дней, и таким он навсегда останется в моей памяти.
Пределы
© Перевод А. Романенко
Поезд мчится по равнине Срема. Воскресная послеполуденная пора. Тусклый свет ноябрьского дня. Над пустынными полями сильный ветер. В окно вагона я вижу, как порывистый юго-западный ветер несет сухие кукурузные листья, как они плывут в воздухе, взлетают и сталкиваются, поднимаются и опускаются, напоминая то парусную яхту, то заблудившуюся чайку с темными крыльями.
Вот так и пейзажи могут обманывать, как мы обманываемся, глядя на них.
Мы едем по горной местности в Восточной Боснии. Высокие вершины, голые или лесистые, всегда крутые склоны, живописные ущелья, на которых лепятся одинокие сосны, глубокие каньоны с бурными зелеными и пенящимися реками. Повсюду резкие и разорванные линии рассекают или заслоняют небо, а нам кажется, будто все эти исполинские формы обрушиваются с воем прямо на нас. Все здесь сурово и агрессивно, все выглядит необычайным и значительным, все рождает чувство романтического восхищения, неразлучно связанного с чем-то, похожим на страх, и вызывает мысль о том, что в этих пределах происходили необыкновенные события, великие исторические перевороты. А на самом деле это спокойный и заброшенный, ничем не знаменитый безымянный край, которого не коснулась история или по которому, может быть, она некогда и прошла, торопясь к далеким целям в других местах, но так и не затронула его безымянное, серое существование с неизменной чередой уныло сменяющих друг друга природных процессов возникновения, развития и умирания.
Совсем иное, противоположное чувство возникает, когда едешь по равнине Срема или Бачки. В глаза бросаются лишь бесчисленные и бесконечные борозды; в зависимости от скорости поезда они или раскрываются и складываются в непрерывной причудливой игре разноцветных вееров слева и справа от нас, или превращаются в разлившиеся темно-зеленые воды, которые стремительно стекают к резкой черте на горизонте, где их ожидает невидимое и бездонное падение. Едва различимы крыши сел, утонувших в ложбинках и скудной последней зелени деревьев, и только одинокая колокольня иногда возвышается над ними, однако и она теряется в однообразии хмурой равнины и серого неба, незначительная и по форме, и по своему стремлению возвыситься. Здесь не на чем остановить взгляд вплоть до самой дальней черты, которая уже не земля и над которой простирается небо, тоже однообразное и бескрайнее, словно и его составляют лишь лазурные, золотые или серые нивы для неведомых нам злаков. Здесь тоже все движется и летит, но будто хочет убежать от нас, таясь и пригибаясь то в одну, то в другую сторону, подобно стелющейся траве или низко летящей птице. Бесформенно и приземленно все, на что ни взглянешь, и все напоминает о буднях, о бесконечной скуке и повседневной жизни. На самом же деле эта равнина - арена великих исторических событий и столкновений со времен переселения народов и обороны Рима, многовековых турецких походов и войн и до партизанских баз и великих битв в недавней борьбе наших народов против фашизма. Эту равнину с давних пор вдоль и поперек бороздили переселенцы, беженцы и огромные армии; названия хуторов, сел и маленьких городков здесь часто означают места, где проходили великие битвы и заключались исторические мирные договоры. Однако ни о чем подобном не говорит этот край. Такова равнина: тихая и невзрачная, она рожает, молчит и прикидывается ничего не знающей, всегда готовая превратиться в арену созидания или разрушения.
Так вот и земные пределы могут обмануть на мгновение чувства и мысль человека, показать и сказать одно, а быть совсем другим и означать совсем другое.
Воскресная послеполуденная пора. Поезд с грохотом мчится по серой равнине Срема. Взглянув в окно вагона, я вижу, как ветер по-прежнему несет сухой кукурузный лист, вот он отстал и чернеет на фоне серого неба, подобно запоздавшей птице, имя которой уже не угадаешь.
Лица
© Перевод А. Романенко
На звездное небо и человеческие лица нельзя наглядеться. Смотришь все уже видано-перевидано, а незнакомо, известно, а ново. Лицо - это цветок на стебле, который зовется человеком. Цветок этот всегда в движении, выражение его постоянно меняется, на нем отражается то смех, то восторг, то задумчивость, которые вдруг сменяются бессловесной тупостью или оцепенением мертвой природы.
С тех пор как я помню себя, человеческие лица для меня самая яркая и самая притягательная часть окружающего мира. Я помню многие края и города и могу вызвать их в памяти, когда угодно и насколько угодно, но человеческие лица, которые я видел во сне или наяву, приходят сами по себе и стоят перед моим взором мучительно долго или до боли мимолетно, живут рядом со мной или странным образом и навсегда исчезают, так что никакими усилиями их уже не вернешь. То возникает в памяти одно-единственное лицо и долго мерцает передо мной, заслоняя весь мир, а то нахлынут сотни, тысячи лиц, грозя буйным своим разливом затопить и унести мое сознание. И если края и города я вижу через себя и как часть себя, то мои разговоры и расчеты с человеческими лицами бесконечны. На них для меня начертаны все дороги мира, все помыслы и все дела, все желания и нужды, все возможности человека, все, что его поддерживает и возвышает, все, что его отравляет и убивает. Все, о чем человек мечтает и что редко сбывается, а то и никогда не сбывается, получает в них свое отражение, имя и голос.
Поодиночке или вереницей человеческие лица проходят передо мной. Одни возникают безмолвно, сами собой или по неизвестному мне поводу, а другие - словно по уговору, по какому-то знаку, слову или фразе, которые от них неотделимы.
* * *
Крестьянин в годах. Крестьянские лица точит и сушит труд и земледельческие заботы, солнце и дождь, ветер и снег. Изо дня в день крестьянину приходится стискивать зубы в судорожном усилии, жмуриться и мигать, защищая глаза от немилосердного солнца, мороза или метели - все это покрывает его лицо морщинами в разных направлениях и придает ему цвет бурой или черной земли, над которой он так часто гнет спину. Страх ловушки и обмана, стремление угадать чужие мысли и планы и до времени не выдать своих - все это тоже накладывает свою печать на крестьянские лица. И прежде чем крестьянину стукнет сорок, лицо его уже полностью сформировано. Кожа заскорузлая и темная, мышцы четко выделяются. Кадык выпирает, шея морщинистая и широкая. Глаза смотрят не прямо, как в молодые годы, а каждый косит немного в свою сторону. Все отработано и отделено одно от другого, и надо всем царит равновесие и покой зрелых лет.
* * *
За что вы меня прогоняете? - слышу я и - вижу. Вижу старый сарай, законченный, усыпанный жомом и сухими косточками, заваленный кадушками и всевозможным сором, продуваемый вечными сквозняками. В широких дверях стоит газда Марко. Я вижу только спину, а точнее - его суконные штаны и низкие турецкие туфли. Потому что мне не больше шести лет и я сижу на толстой балке с полными пригоршнями чернослива. Но зато мне хорошо виден низенький, тщедушный батрак в залатанной и все же рваной одежде. Судя по этой одежде и по тому, как он держится, это не крестьянин, не городской рабочий, не нищий, не юродивый, не человек, занимающий хоть какое-то место в обществе. И лицо у него не такое, особенное лицо. Сморщенное, серое, если вообще может идти речь о цвете, по этому лицу невозможно определить возраст, оно вообще ни о чем не говорит, кроме как о смиренном скудоумии. Глаза, нос, рот, борода - все это на месте, но лишь одно общее выражение объединяет их - горе. Это и не болезнь, и не голод, и не бедность, а все вместе, накопленное многими поколениями, сбитое в новый своеобразный вид горя, у которого тысячи причин и потому нет ни имени, ни лекарства.
- За что?
А газда Марко отвечает спокойно и кратко:
- Не годишься.
- Да, не гожусь, знаю, - говорит человек в дверях, он ниже земли, которую мы все топчем, уменьшившийся до нереальности, покорно принимающий не столько газду Марко, сколько свое извечное неоглядное горе.
- Не гожусь, - повторяет он и тут же, словно не в силах связать две простые мысли и сделать из них вывод, тупо и жалобно добавляет: - За что вы меня прогоняете?
Я не запомнил, как развивался разговор дальше и какое было решение, если оно было. В памяти у меня навеки запечатлелась эта пара, хозяин и батрак, стоящие в широких дверях сарая на ноябрьском сквозняке, - первый повернутый ко мне спиной, а второй - лицом, лицом человеческого горя, которое невозможно ни описать, ни выбросить из памяти.