Внучка панцирного боярина - Лажечников Иван Иванович 10 стр.


- Философия нынешнего времени, - заметил Ранеев, - увлекаясь своим критическим настроением, учит, конечно, вашего сына не уважать голоса матери. Да позвольте вас спросить, из какого богатства он так кутит, нанимает четверки в лихой упряжи. Кажется, у вас самих средства не очень крупные, как вы сами говорите.

- Я ни копейки не дала ему на эту блажную потеху; князь Поддубравский захотел побаловать моего офицера и нанял ему на нынешний день четверку от Ечкина. Кто молод не бывал!

Она лгала.

- Кстати, - продолжала Левкоева, желая замять разговор о сыне, - я заехала с ним по поручению одной графини узнать положение семейства вдовы бедного чиновника - недавно умер чахоткой от усиленной канцелярской работы. Вообразите, нахожу больную женщину, еще молодую, с шестерыми детьми (двух или трех она для большого эффекта прибавила). И где ж? На пустыре, заросшем по грудь крапивой и репейником. Вблизи пруд, подернутый зеленоватою корой, от которого несет нестерпимо гнилью. Жилище их - шалаш, кое-как сколоченный из досчонок, постель - гнилая солома, которую мочит дождь сквозь щели бивуачной крыши и парит полуденный зной. В этой конуре, на этой постели лежали не собачонки, а творения с образом Божиим. Иссохшую грудь матери, изнуренной болезнью, горем, лишениями всякого рода, теребил, кусал младенец, чтобы выжать из нее хоть каплю молока. Кругом другие дети кричали: "Хлеба, хлеба, жадная мама!" И глаза их исступленно блуждали по углам шалаша, как будто шарили ими, не найдется ли где кусок хлеба.

В голосе Левкоевой были слезы, мимика ее была артистическая.

- Сердце поворотилось у меня в груди, - продолжала она, - недолго думая, еду к графине, описываю ей эту ужасную картину. Божественная женщина! Она дала пятьдесят рублей и к завтрашнему дню обещала еще сто от своих приятельниц.

Тут она не лгала: графиня, о которой она говорила, была ангел во плоти. Желая, чтобы одна рука не знала, что подает другая, она через свою поверенную делала много добра.

Действительно, Левкоева своим бойким язычком, вкрадчивостью и искусством скоро угадывать натуры и подлаживаться к ним, приобрела расположение некоторых благотворительных аристократических дам и мужчин. Одной, очень религиозной, писала письма, исполненные глубокого поэтизма, другой рассказывала легкие скандальные историйки; даже успела втереться в знакомство красавицы-польки, подарившей могилевскому легиону знамя. С одним либеральничала, с другим была пламенная патриотка, готовая выцарапать глаза тому, кто в ее присутствии осмелился бы отозваться дурно о ее дорогом отечестве. Когда ж находилась между двух противных сторон, старалась осторожно пройти между Сциллой и Харибдой, или пристать к той, которая весила более на весах ее своим богатством и значением в свете. При всех этих случаях Левкоева не забывала французской пословицы: "La bienfaisance bien entendue commence par soi même". Из разных щедрых рук сыпались на бедную вдову, живущую одним пенсионом, то на обмундировку сына, то ему на фронтовую лошадь, то на экипировку ее самой или домашнюю нужду. Злые язычки говорили, - но я не даю им веры, - будто она отделяла себе порядочную долю от тех благотворений, которые шли через ее руки. Это была просто клевета. В противном случае бедные, получавшие через нее помощь, не называли бы ее доброю душой, благодетельницей, матерью своей.

- Помогите и вы, messieurs et mesdames, добрым делом отпраздновать день ангела нашей хозяйки, у которой душа так же прекрасна, как и ее наружность, - сказала Левкоева.

Ранеев дал рублевую кредитку. Сурмин сунул осторожно Левкоевой две двадцатипятирублевые (которые, однако, к неудовольствию его, она разложила и тщательно расправила на столе). Тони сказала, что для дня Елизаветы дает елизаветинский империал, и обещала из своего гардероба платья для матери несчастного семейства; Лиза вызвалась одеть детей из гимназического и студенческого гардероба брата, который ему теперь не нужен; студент пошарил, пошарил в своем жилетном кармашке, вынул со дна его четвертак и отдал с ним день своего существования.

- А вы, разъезжающие на четверках? - спросил он.

- Довольно, что мать моя хлопочет об этих несчастных, - отвечал тот, - да, надо признаться, сердобольная душа, по обыкновению, немного прилагает. Уж ничего без красного словца.

Так как никто не расточал особенных знаков внимания воину-философу, кроме тех, которых требует долг гостеприимства и светской вежливости, и не старался занять его своею беседой о новейших вопросах, он отвел своего оппонента на прежнее место, с которого свело студента приглашение к пожертвованиям. По-прежнему он пощипывал свои усики, только что намеченные, постукивал шпорами и гремел саблей, забыв, что это не принято, несовременно. Может быть, он думал этим стуком придать более энергии своей речи или озадачить бедного студентика, которого удостоил своего благорасположения. Жаль, что некому было рассказать ему, как громом шпор можно было в давнопрошедшее время сделать себе карьеру. Вы думаете, мой читатель, что я шучу. Нимало; я действительно знаю, как один юнкер или корнет из малороссов, явясь к графу Аракчееву на ординарцы, пошел в гору от того, что сорвал улыбку с его угрюмого лица молодецким пристуком шпор, так что пол задрожал и звук их раздался на всю приемную.

- Молодец! - сказал своим гнусливым голосом всесильный вельможа и приказал иметь его на виду.

Корнет наш говорил решительно, самонадеянно, без апелляции, все более и более горячился, до пены во рту. Да и слова его были только пена, снятая с разных теорий, тогда предпочтительно любимых юношами, и особенно с теорий одного модного сочинения, делавшего между ними фурор.

- Автор его, говорил воин-философ, - гений, какого Россия еще не производила, с него начинается эра нашего умственного развития.

Далее и далее перебрал он учение об эмансипации женщин, великое учреждение коммун, уравнение состояний, говорил с жаром о труде.

- Труд, труд, - провозглашал он, ударяя себя в грудь, - вот наш лозунг.

Брызги летели изо рта его, одна из них упала на скромное платье студентика. Этот поморщился, вытер ее носовым платком и продолжал спокойным, ровным голосом возражать ему.

- Вы напитались ретроградным духом Москвы, немудрено, что вы так говорите, - продолжал корнет. - Здесь, в этой Бухаре, цивилизованному, европейскому человеку дышать тяжело. Здесь все носит печать отсталости, все, от грязи на улицах, в которой утонуть можно, до беззубой московской литературы и младенческой науки. Не очаровывают ли вашу патриотическую душу оглушительные гимны ваших сорока сороков с басом profondo их дедушки - Ивана Великого? Не поклонения ли?.. Мне просто от всего здесь тошно.

- Не договаривайте: я вас понимаю. Разговор о московской литературе и науке в сравнении с петербургскою повел бы нас слишком далеко. Помяните меня, ваши начала с шиком любимых ваших авторитетов доведут вас к худому концу. Что ж до чувств, на которые вы намекаете...

- Поставим точки.

- Спрошу вас только: неужели - извините - из спячки вашего животного материализма не пробуждалась в вас никогда духовная натура человека? Если ж в душе вашей нет искры того божественного огня, который отличает человека от других животных, так не прикасайтесь, по крайней мере, нечистыми руками к религиозному чувству народа. Всех философами по-своему не переделаете.

- Однако ж все-таки...

- К слову, расскажу вам случай из жизни одного новейшего мудреца, которого иные из нашей молодежи чествуют. Мне этот случай передан помещиком, недавно умершим. Во время путешествия своего по Швейцарии с известным нашим врачом Ин..... они заехали в Цюрих. Тогда Штраус читал там с кафедры свои лекции. Только что наши путешественники успели в гостинице разобрать свои чемоданы, как послышались на улице крики и ружейные выстрелы. Взглянули в окно - толпы народа залили улицы и хлынули к ратуше. Перепугались русские, думали, что затеялась в городе революция. Кельнер спешил их успокоить, сказав, что это скоро кончится, и они могут оставаться безопасно на своем месте.

- Хотят запретить Штраусу читать свои лекции, - прибавил кельнер, - и выгнать его из города. Он развращает сыновей наших своим безумным учением, хочет лишить нас лучшего утешения в жизни, лучшей надежды за гробом.

И в самом деле, вспыхнувший мятеж скоро угас, власти были вынуждены уступить религиозному чувству народа, Штраус был изгнан из города.

- Невежество, такие же глупые, как и стада, которые они пасут.

- Эти глупые пастухи имели, однако ж, Телля и много ученых знаменитостей, этот маленький народец пастухов стоит века цел и могуч среди других народов, в тысячу раз его могучее своими войсками и богатством. Ни одна политическая буря в соседних странах не поколебала его. Отчего? Оттого, что нравственные силы этого народца велики. Желал бы очень встретить вас года через четыре, пять, и уверен, что вы, познакомясь с опытами жизни, - если не пропадете, - заговорите другое.

- Моих убеждений не переменю, хотя бы мне пришлось прожить Мафусаилов век.

- Жаль. Я сам некогда в каком-то опьянении от чаду, которым был окурен, рассуждал, как вы. Здесь я отрезвился и узнал всю тщету и безрассудство идеек, которым прежде поклонялся. Здесь стремлюсь к одной цели: быть полезным моему отечеству, себе, старушке-матери и сестре. Себе, сказал я, потому что самоотвержение нахожу нужным только тогда, когда отечество действительно требует его для своего благосостояния и чести. Я уверен, что, исполняя свой долг на месте, которое сам себе выбрал, буду для него полезнее, чем пускать изо рта дымные колечки разных модных теорий. Вот мои убеждения. Могу только покончить нашу беседу одним вопросом. Получив на него ответ, поставлю точку молчания.

- Ожидаю вопроса.

- Мать ваша говорила мне, что дядя ваш, еще здравствующий, духовным актом завещал вам двадцать тысяч рублей. Вы их не приобретали собственным трудом, не правда ли?

Студентик, задав этот вопрос, лукаво улыбнулся, точно поставил ловушку, в которую должен был попасть глупый зверек.

Корнет с убеждениями помялся было отвечать, однако ж отвечал:

- Хоть не 20, а почти столько.

- Вы с жаром говорили мне о труде, об уравнении состояний и прочее. Когда получите эти деньги, отдадите ли их бедным или распределите на коммуны?

- Это дело другое, - невольно вырвалось у коммуниста.

Покраснев от своей опрометчивости, он стал пощипывать усики и отделываться от заданного ему вопроса какими-то двусмысленными словами, в которых нельзя было добраться ни до какого заключения.

Студент сжал руку в кулачок, махнул им энергически, как будто вколачивая гвоздь молчания вместо того, чтобы ставить точку в конце своей речи, и, не сказав ни слова, отошел к кружку, сидевшему за столом, на котором шипел уже самовар.

В это время задребезжал колокольчик у входа квартиры.

- Не почтальон ли? - сказал Михайло Аполлоныч, - Марфа, Марфуша! Да, где ж она?

Служанка, стоявшая за несколько минут недалеко в ожидании приказаний господ, на этот раз отлучилась.

- Петруша, - только что проговорила Левкоева, но студент, догадываясь, что Петруша не двинется со своего места, поспешил туда, откуда слышался звонок.

У входных дверей стоял Владислав. Он с усмешкой глядел на четверку в наборной, тяжелой сбруе с цветными бантами в гривах и холках и бубенчиками. "Уж не женихова ли? - подумал он, - должно быть какой-нибудь фат!"

Дверь отворилась, перед ним предстал студентик с вопросом, кого ему нужно.

- Ранеевых.

- Они в саду, пожалуйте, я провожу вас.

- Знаю я этот сад, - угрюмо процедил сквозь зубы Владислав и широкими, спешными шагами опередил своего спутника.

VII

Когда он явился перед маленьким обществом в саду, в глазах его был какой-то демонический блеск, на губах демоническая усмешка.

Лиза при виде его изменилась в лице; рука, державшая чайник, из которого она наливала чай, задрожала. Это заметили Левкоева и Тони.

Стабровский и Сурмин встретились мимолетными взглядами и угадали, кто они таковы.

Сурмин мысленно признался, что сердце редкой женщины может устоять против обаяния его красивой наружности, в которой не было ничего женоподобного, как говорила бой-баба. Владислав подумал: "Это должен быть жених ее, не этот же военный молокосос и не этот цыпленок-студент. Ничего, мужчина хоть куда, может понравиться иной женщине".

Старик Ранеев по близорукости прищурился, приложил ладонь над глазами и, узнав Стабровского, насупил брови. Левкоева лукаво улыбнулась, на лице Тони изобразилось удивление: она давно не видала Владислава у Ранеевых.

- Я пришел поздравить вас с днем вашего ангела, Елизавета Михайловна, - сказал Владислав, подойдя с глубоким поклоном к Лизе, - и пожелать вам всего, чего вы сами себе желаете. Это поздравление банально - извините, я не приберу теперь лучшего. По крайней мере, верьте, оно от искреннего, преданного вам сердца.

- Благодарю, - могла только ответить Лиза.

Подойдя к Ранееву, он сказал:

- Я пришел проститься с вами, Михаил Аполлоныч.

- Куда это, батюшка, собрался? - спросил Ранеев.

- В отпуск, к матери, пишет, очень больна, желает меня благословить...

- Не в жонд ли, как и братца Ричарда? Знаем мы ее, патриотка от пяток до конца волос!

- Патриотизм, вы согласитесь, был всегда привилегией не низких душ.

- Низких, когда он действует впотьмах, изменнически, коварно, по-иезуитски.

- Не мое дело разбирать поступки моей матери, - я их и не ведаю; не знаю и того, что думает она делать из меня, знаю только, что долг детей свято повиноваться воле родителей. Кроме закона природы, это повелевает нам и заповедь Божия.

Посылка эта была принята Лизой по назначению.

- Хоть бы она приказала вам изменнически поднять оружие на Россию, которая вас вскормила, воспитала, устроила вашу судьбу, которой вы присягали?

- Это до меня не касается, вероятно, брата моего; где он, что с ним, вы, должно быть, лучше меня знаете. Это может касаться до многих поляков, поднявших оружие против России.

- Чай, представляют важные резоны к своему оправданию; пожалуй, Россия у них виновата! С больной головы да на здоровую.

- Они говорят, что благодарность забывается народом, когда он стонет под железным игом, когда польское имя здесь в унижении, в презрении, религия их гонима, когда из поляков хотят сделать рабов, а не преданных подданных.

Ранеев готов был выйти из себя, колени его дрожали. Лиза, боясь, чтобы этот горячий разговор не повредил здоровью отца, взглянула умоляющими глазами на Владислава, но тот, заметив этот взгляд, остался все-таки неумолим.

Пожал старик руку Сурмину и сказал, немного успокоившись, указывая на Владислава:

- Этот молодой человек - Стабровский. Он мне родственник, хотя и дальний, но я любил его, как самого близкого. Уполномочиваю вас, - он, конечно, позволит, - поговорить с ним за меня. Не то боюсь по родству оскорбить его жестким словом. К тому же он теперь мой гость и на проводах. Может быть, мы с ним расстанемся до свидания там.

Ранеев указал на небо, потом, обращаясь к Владиславу, прибавил:

- Это мой лучший друг, Андрей Иваныч Сурмин. Не откажись поднять перчатку, которую он, жалеючи старика, бросит тебе за меня. Он человек беспристрастный, хотя хороший патриот, и лучше меня владеет оружием слова.

Молодые люди слегка друг другу поклонились.

- Бывало, - сказал Сурмин, добродушно улыбаясь, - благородные рыцари, выходя на поединок, подавали друг другу руку. Вот вам моя рука, верьте, на ней нет пятна.

Стабровский немного смутился от неожиданного вызова, но невольно отвечал: "С удовольствием", - и подал ему руку.

Ему предстояло защищать дело темное, революционное, которое он сам в душе осуждал; но он продал душу свою этому делу, как сатане, и должен был стоять за него, лишь бы удары падали больнее на сердце отца и дочери. Он видел перед собою, как полагал, счастливого соперника, ему казалось, что он унижен, презрен, и, ослепленный своей страстью, сделался зол и мстителен.

Студент и корнет подошли ближе к месту поединка; Левкоева коварно улыбалась, мысленно представляя себе этот поединок в смешном виде, вроде боя петухов, спущенных один на другого. Она заранее радовалась, как завтра будет потешать своих покровительниц рассказом об этой уморительной сцене. Можно догадаться, что чувствовали в это время Лиза и ее подруга.

- Вы, конечно, - начал Сурмин, - живя в России, находясь на русской службе, не от себя, а от лица поляков высказали те нарекания, которые привыкли они пускать на ветер.

- Да, я говорил от лица поляков, только, кажется, не на ветер, а прямо в цель.

- Положим, так, то есть вы делаетесь адвокатом польского дела, а я русского.

- Я только передаю, что от них слышал, и умываю себе руки как в их убеждениях, так и действиях.

- Вы сказали, что польский народ стонет под игом русским. Где же этот народ?

- На всем пространстве из-за Вислы до Днепра.

- Вы не хуже меня знаете, что народ слагается из разных классов, которые держатся один за другого, как звенья одной цепи.

- Точно так.

- На том пространстве, которое вам угодно было отмежевать Польше, вижу я только с двух концов цепи два далеко разрозненные звена - два класса: один высший, панский, другой - низший, крестьянский. С одной стороны, власть неограниченная, богатство, образование, сила, с другой - безмолвное унижение, бедность, невежество, рабство, какого у нас в России не бывало. Вы, Михайло Аполлоныч, долго пожили в белорусском крае, вы знаете лучше меня быт тамошнего крестьянина.

- Да, слишком хорошо, - ввернул Ранеев свое слово в речь противников. - Только вспомнишь о нем, так мороз по коже подирает. Стоит только поставить рядом русского крестьянина и белорусца. Что ест этот несчастный, в чем одет, под какой кровлей живет? И свет-то Божий проходит у него со двора через крошечные отверстия вместо окошек, а не с улицы. Какой-то сочинитель писал, что и собаки, увидав панскую бричку, с испуга бросаются в подворотни.

- Вот тут-то стон - не народа, а одного класса от угнетения другим, - продолжал Сурмин. - Неужели вы думаете, что в нынешнюю революцию этот класс пристанет к своим притеснителям?

- Обещай ему земное Эльдорадо, и он пойдет, куда угодно.

- Не пойдет, потому что были уже филантропические обещания, да жаль было панам расстаться со своей властью над рабочей силой. Пока вы обещаете, а русское правительство дает. Теперь укажите мне у себя средний класс, который служил бы связью двух, о которых мы говорили. Нет его, а без него нет и народа.

- Не было, но поляки говорят, что его создали.

Назад Дальше