Зуи снял ногу с подоконника. Он обернулся, вид у него был напряженный и взволнованный, и, выдвинув стул с прямой спинкой, сел к столу матери. Он закурил потухшую сигару, потом беспокойно подался вперед, положив обе руки на столешницу вишневого дерева. Рядом с чернильницей стояла вещь, которую его мать использовала как пресс для бумаг: небольшой стеклянный шар на черной пластмассовой подставке, а в нем – снеговик в цилиндре. Зуи взял в руки игрушку, встряхнул ее и сидел, созерцая кружение снежинок.
Фрэнни приложила руку козырьком ко лбу и смотрела на Зуи. Он сидел в самом ярком потоке лучей, проникавших в комнату. Если бы ей хотелось смотреть на него подольше, она могла бы переменить положение, но тогда ей пришлось бы потревожить Блумберга, который, видимо, спал.
– А у тебя и вправду язва? – вдруг спросила она. – Мама сказала, что у тебя язва.
– Да, господи боже ты мой, у меня язва. У нас сейчас Калиюга, брат, Железный век. И любой человек старше шестнадцати лет и без язвы – просто проклятый шпион.
Он снова, посильнее на этот раз, встряхнул шар со снеговиком.
– Но вот что забавно, – сказал он. – Хесс мне нравится. По крайней мере, он мне нравится, когда не пытается навязать мне свое творческое убожество. Все же он хоть носит жуткие галстуки и нелепые костюмы с набитыми ватой плечами в этом запуганном, сверхконсервативном, сверхпослушном сумасшедшем доме. И мне нравится его самодовольство. Он так самодоволен, что держится даже скромно, дурак несчастный. Он явно считает, понимаешь ли, что его неуклюжий, напыщенно-смелый, "незаурядный" талант делает честь телевидению, а это уже какая-то дурацкая разновидность скромности, если вдуматься. Он смотрел на стеклянный шар, пока снежная круговерть немного утихла.
– И Лесаж мне в каком-то смысле нравится. Все, что ему принадлежит, лучше, чем у других, – его пальто, его катер с двумя каютами, отметки его сына в Гарварде, его электробритва, – все. Как-то он повел меня к себе обедать, а по дороге остановился и спрашивает, помню ли я "покойную кинозвезду Кэрол Ломбард". И предупреждает, чтобы я приготовился к потрясающей неожиданности, потому что его жена, мол, вылитая Кэрол Ломбард. Вот за это я буду любить его по гроб жизни. Жена его оказалась до предела усталой, рыхлой блондинкой, похожей на персиянку.
Зуи живо обернулся к Фрэнни, – она что-то сказала.
– Что? – спросил он.
– Да! – повторила Фрэнни, бледная, но сияющая – видно, и она тоже была обречена любить Лесажа по гроб жизни.
Зуи с минуту молча курил свою сигару.
– Но вот что меня убивает в этом Дике Хессе, – сказал он. – Вот отчего я такой мрачный, или злой, или какой там еще, черт побери; ведь первый сценарий, который он сделал для Лесажа, был просто хороший. Он был почти отличный, честное слово. Это был первый сценарий, по которому мы сняли фильм, – ты, кажется, не видела – была в школе или еще где-то. Я там играл молодого, очень одинокого фермера, который живет вдвоем с отцом. Парень чувствует, что фермерская жизнь ему ненавистна, они с отцом вечно бьются, чтобы заработать на хлеб, так что после смерти отца он тут же продает скот и начинает строить великие планы – как он поедет в большой город и будет там зарабатывать.
Зуи опять взял в руки снеговика, но трясти не стал, а только повернул подставку.
– Там были неплохие места, – сказал он. – Распродав коров, я то и дело бегаю на выпас присмотреть за ними. И когда перед самым отъездом я иду прогуляться на прощанье со своей девушкой – я ее веду прямиком на выпас. Потом, когда я уже перебрался в большой город и поступил на работу, я все свободное время околачиваюсь возле загонов для скота. А конец такой: на главной улице громадного города, где мчатся сотни машин, одна машина делает левый поворот и превращается в корову. Я бегу за ней прямо на красный свет – и гибну, затоптанный обезумевшим стадом.
Он встряхнул снеговика.
– Может, там ничего особенного и не было – можно смотреть телевизор и стричь ногти на ногах, – но, по крайней мере после репетиций не хотелось поскорее смыться домой, чтобы никому на глаза не попадаться. Там была хоть какая-то свежесть и своеобразие – не просто очередной расхожий сюжетец, кочующий по всем сценариям. Поехал бы он, к чертовой матери, домой, поднакопил бы силенок. Всем пора разъехаться по домам, черт побери. Мне до смерти надоело играть резонера в жизни окружающих. Боже, ты бы посмотрела на Хесса и Лесажа, когда они обсуждают новую постановку. Или вообще что-нибудь новое. Они счастливы, как поросята, пока не появлюсь я. Я себя чувствую одним из тех зловещих подонков, против которых всех предостерегал любимец Симора Чжуан-цзы: "Когда увидишь, что так называемый мудрец ковыляет в твою сторону, берегись". – Он сидел неподвижно, глядя на пляску снежинок. – Бывают минуты, когда я бы с радостью лег и помер, – сказал он.
Фрэнни тем временем не сводила глаз с высвеченной солнцем пятна на ковре у самого рояля, и губы ее заметно шевелились.
– Это так смешно, ты даже представить не можешь, – сказала она чуть-чуть дрожащим голосом, и Зуи nocмотрел на нее. Она казалась еще бледнее оттого, что губы у нее совсем не были подкрашены. – Все, что ты говоришь, напоминает мне все то, что я пыталась сказать Лейну в субботу, когда он начал меня донимать. Вперемежку с улитками, мартини и прочей снедью. Понимаешь, мы с тобой думаем не совсем одинаково, но об одном и том же, мне кажется, и по одной и той же причине. По крайней мере, похоже на то.
Тут Блумберг встал у нее на коленях и принялся кружиться на месте, чтобы улечься поудобнее, как это часто делают собаки, а не кошки. Фрэнни положила руки ему на спину, как бы не обращая на него внимания, но помогая и направляя, и продолжала:
– Я уже до того дошла, честное слово, что сказала вслух самой себе, как псих ненормальный: "Если я еще хоть раз услышу от тебя хоть одно въедливое, брюзгливое, неконструктивное слово, Фрэнни Гласс, то между нами все кончено – все кончено". Некоторое время я держалась неплохо. Почти целый месяц, когда кто-то изрекал что-нибудь типично студенческое, надуманное и попахивающее беспардонным эгоизмом или вообще выпендривался, я хоть держала язык за зубами. Я ходила в кино, или в читальне просиживала целые дни, или принималась как сумасшедшая писать статьи о комедии эпохи Реставрации или о чем-то в этом роде – но я, по крайней мере, радовалась, что временно не слышу собственного своего голоса. – Она потрясла головой. – Но вот однажды утром – хоп – и я опять завелась с полоборота. Я всю ночь не спала, не помню почему, а в восемь у меня была лекция по французской литературе, так что я в конце концов встала, оделась, сварила себе кофе и пошла гулять по университетскому городку. Мне так хотелось уехать на велосипеде ужасно далеко и надолго, но я боялась, что будет слышно, как я вывожу велосипед со стоянки – вечно что-нибудь падает, – и я просто пошла в аудиторию на литфаке, уселась и сижу. Сидела, сидела, потом встала и начала писать цитаты из Эпиктета по всей доске. Я всю доску исписала – сама не знала, что я столько помню. Слава богу, я успела все стереть, пока никто не вошел. Все равно это было ребячество – Эпиктет меня бы просто возненавидел за это, но… – Фрэнни запнулась. – Не знаю… Наверно, мне просто хотелось увидеть на доске имя хорошего человека. В общем, с этого все и началось. Весь день я ко всем придиралась. Придиралась к профессору Фаллону. Придиралась к Лейну, когда мы говорили по телефону. Придиралась к профессору Тапперу. Все шло хуже и хуже. Я даже к соседке по спальне стала придираться. Господи, бедняга Беверли, я стала замечать, что она иногда глядит на меня будто в надежде, что я надумаю перебраться в другую комнату, а на мое место переедет хоть мало-мальски нормальный и приятный, человек, с которым можно жить в мире и спокойствии. Это было просто ужасно! А хуже всего то, что я знала, какая я зануда, знала, что нагоняю на людей тоску, иногда даже обижаю, – но я никак не могла остановиться! Не могла перестать брюзжать, и все тут.
У Фрэнни был не на шутку расстроенный вид, она примолкла, пытаясь столкнуть вниз топчущегося Блумберга.
– Но хуже всего было на занятиях, – решительно сказала она. – Это было хуже всего. Понимаешь, я вбила себе в голову – и никак не могла выбросить, что колледж – это еще одно фальшивое бессмысленное место в мире, созданное для собирания сокровища на земле, и все такое. Бог мой, сокровище – это и есть сокровище. Ну какая разница: деньги это, или культура, или просто знание? Мне казалось, что все это – одно и то же, стоит только сорвать обертку – да так оно и есть! И мне иногда кажется, что знание – во всяком случае, знание ради знания – это хуже всего. Это самое непростительное, я уверена.
Фрэнни нервно, без всякой необходимости, отбросила волосы со лба левой рукой.
– Мне кажется, все это не так уж меня бы расстроило, если бы хоть один раз – хоть разок – я от кого-нибудь услышала пусть самый маленький, вежливый, мимолетный намек на то, что знание должно вести к мудрости, а иначе это просто возмутительная трата времени, и все! Как бы не так! Во всем университете никогда никто и не заикнется о том, что мудрость – это цель всякого познания. Даже само слово "мудрость" и то почти не упоминается. А хочешь услышать что-то смешное? Хочешь услышать что-то взаправду смешное? За четыре года в колледже – и это чистая правда, – за все четыре года в колледже я всего один раз слышала слова "мудрый человек", и это на первом курсе на лекции по политике! А знаешь откуда оно выплыло? Говорили о каком-то старом придурковатом государственном деятеле, который сколотил состояние на бирже, а потом отправился в Вашингтон и стал советником президента Рузвельта! Ты только подумай, а? Почти за четыре года в колледже! Я не говорю, что такое случается со всяким, но меня эти мысли так огорчают, что взяла бы и умерла.
Она замолчала и, по всей видимости, вспомнила об интересах Блумберга. Губы ее так побледнели, что казались едва заметными на бледном лице. И они были покрыты мелкими трещинками.
Зуи давно уже не сводил с нее глаз.
– Я хотел тебя спросить, Фрэнни, – неожиданно сказал он. Он снова отвернулся к столу, нахмурился и встряхнул снеговика. – Как по-твоему, что ты делаешь с Иисусовой молитвой? – спросил он. – Именно это я пытался выяснить вчера вечером. Пока ты меня не послала подальше. Ты говоришь про собирание сокровищ – деньги, имущество, культура, знания и прочее, и прочее. А ты, непрерывно повторяя Иисусову молитву – нет, ты дай мне договорить, пожалуйста, – непрерывно повторяя Иисусову молитву, не собираешь ли ты тоже сокровище в своем роде? И это нечто можно точно так же пустить в оборот, до последнего треклятого кусочка, как и те, другие, более материальные вещи? Или то, что это – молитва, так уж меняет дело? Я хочу спросить, неужели для тебя все дело заключается в том, по какую сторону человек складывает свое сокровище – здесь или там? Там, где воры не подкапывают и не крадут, и так далее?12 Значит, вся разница только в этом? Погоди минуточку, пожалуйста, дай мне кончить, и все.
Несколько секунд он просидел, глядя на маленькую бурю в стеклянном шаре. Потом:
– В твоем отношении к этой молитве есть что-то такое, отчего меня мороз по коже подирает, если хочешь знать правду. Ты думаешь, что я хочу заставить тебя бросить молитву. Не знаю, хочу я или не хочу – это вопрос спорный, но я очень хотел бы, чтобы ты мне объяснила, из каких соображений, черт возьми, ты ее твердишь?
Он сделал паузу, но не настолько длинную, чтобы Фрэнни успела вставить слово.
– Если рассуждать, сообразуясь с элементарной логикой, то, насколько я понимаю, нет ни малейшей разницы между человеком, который жаждет материальных сокровищ – пусть даже интеллектуальных сокровищ, – и человеком, который жаждет сокровищ духовных. Как ты сама сказала, сокровище есть сокровище, черт бы его побрал, и мне сдается, что девяносто процентов ненавидевших мир святых, о которых мы знаем из священной истории, были, по сути дела, такими же непривлекательными стяжателями, как и все мы.
Фрэнни сказала ледяным тоном, насколько ей позволила легкая дрожь в голосе:
– Теперь уже можно тебя перебить, Зуи? Зуи поставил на место снеговика и принялся играть карандашом.
– Да, да. Перебивай, сказал он.
– Я знаю все, о чем ты говоришь. Ты не сказал ничего такого, о чем бы я сама не думала. Ты говоришь, что я хочу получить что-то от Иисусовой молитвы, – значит, я такая же стяжательница, по твоим словам, как и те, кто хочет соболье манто, или жаждет славы, или мечтает, чтобы из него так и пер какой-нибудь дурацкий престиж. Я все это знаю! Господи, неужели ты меня считаешь такой идиоткой?
Ей так мешала дрожь в голосе, что она почти не могла говорить.
– Ну-ну, успокойся, успокойся.
– Не могу я успокоиться! Ты меня совершенно вывел из себя! По-твоему, что я делаю здесь, в этой дурацкой комнате: худею как сумасшедшая, довожу Бесси и Леса чуть ли не до истерики, ставлю дом вверх дном, и все такое? Неужели ты не понимаешь, что у меня хватает ума волноваться из-за тех причин, которые заставляют меня творить эту молитву? Это же меня и мучает. И то, что я чересчур привередлива в своих желаниях – то есть мне нужно просветление или душевный покой вместо денег, или престижа, или славы, – вовсе не значит, что я не такая же эгоистка и не ищу своей выгоды, как все остальные. Да я еще хуже, вот что! И я не нуждаюсь в том, чтобы великий Захария Гласс мне об этом напоминал!
Тут голос у нее заметно прервался, и она снова стала очень внимательна к Блумбергу. До слез, судя по всему, было недалеко, если они еще не полились.
Зуи сидел за столом и, сильно нажимая на карандаш, заштриховывал букву "о" на обратной стороне промокашки, где была напечатана какая-то реклама. Некоторое время он продолжал это занятие, а потом бросил карандаш рядом с чернильницей. Он взял свою сигару, которая лежала на краю медной пепельницы, там оставался окурок сантиметров в пять. Зуи глубоко затянулся, словно это была трубка от кислородного аппарата в мире, лишенном кислорода. Потом как бы через силу он снова взглянул на Фрэнни.
– Хочешь, я попробую соединить тебя с Бадди по телефону сегодня вечером? – спросил он. – Мне кажется, тебе нужно поговорить с кем-то – а я тут ни к черту не гожусь.
Он ждал ответа, не спуская с нее глаз.
– Фрэнни! Скажи, хочешь?
Фрэнни не поднимала головы. Казалось, что она ищет у Блумберга блох, так тщательно она перебирала пальцами пряди шерсти… На самом деле она уже плакала, только как бы про себя: слезы текли, но не было слышно ни звука. Зуи смотрел на нее целую минуту, если не дольше, а потом сказал, не то чтобы ласково, но ненавязчиво:
– Фрэнни. Ты хочешь, чтобы я дозвонился до Бадди?
Она покачала головой, но не подняла глаз. Она продолжала искать блох. Немного погодя она ответила на вопрос Зуи, но довольно неясно.
– Что? – спросил Зуи. Фрэнни повторила свои слова.
– Я хочу поговорить с Симором, – сказала она.
Зуи еще некоторое время смотрел на нее, и лицо его совершенно ничего не выражало, разве что капельки пота выступили на его длинной и определенно ирландской верхней губе. Потом, со свойственной ему резкостью, он отвернулся к столу и опять стал заштриховывать букву "о". Но почти тут же бросил карандаш. Он неторопливо, по сравнению с его обычными темпами, встал из-за стола и, прихватив с собой окурок сигары, занял прежнюю позицию у окна, поставив ногу на подоконник. Мужчина повыше, с более длинными ногами – взять хотя бы любого из его братьев, – мог бы поставить ногу на подоконник с большей легкостью. Но зато, когда Зуи уже сделал это усилие, можно было подумать, что он застыл в танцевальной позиции.
Мало-помалу он позволил себе отвлечься, а затем его всерьез захватила маленькая сценка, которая во всей своей первозданности, не испорченная сценаристами, режиссерами и продюсерами, разыгрывалась пятью этажами ниже, на другой стороне улицы. Перед частной женской школой рос развесистый клен – одно из четырех или пяти деревьев на той, более выигрышной, стороне улицы, и в данный момент за этим кленом пряталась девчушка лет семи-восьми. На ней была темно-синяя курточка и берет, очень похожий по оттенку на красное одеяло в комнате Ван Гога в Арле. С наблюдательного пункта Зуи этот беретик мог сойти за пятно краски. Футах в пятнадцати от девочки ее собачка – молоденькая такса в зеленом кожаном ошейнике с поводком – вынюхивала ее следы; песик носился кругами как оголтелый, таща за собой поводок. По-видимому, потеряв хозяйку, он не в силах был вынести эту муку, и когда наконец он уловил ее запах, он был уже на пределе отчаяния. Радость обоих при встрече не поддавалась описанию. Таксик негромко взвизгнул, потом распластался перед ней, трепеща от восторга, а хозяйка, что-то крича, быстро перешагнула через ограждавшую дерево проволоку и подхватила его на руки. Она долго хвалила его понятными только участникам игры словами, потом опустила его на землю, взяла в руки поводок, оба весело побежали к западу, в сторону Пятой авеню и парка, и скрылись из виду. Зуи машинально взялся рукой за раму окна, словно собираясь поднять ее и посмотреть вслед уходящим. Но в этой руке у него оказалась сигара, и он упустил момент. Он затянулся сигарой.
– Черт побери, – сказал он. – Есть же славные вещи на свете – понимаешь, славные вещи. Какие же мы идиоты, что так легко даем сбить себя с толку. Вечно, вечно, вечно, что бы с нами ни случилось, черт побери, мы все сводим обязательно к своему плюгавенькому маленькому "я".
Как раз в эту минуту Фрэнни у него за спиной высморкалась простодушно и старательно, и звук оказался значительно громче, чем можно было ожидать от столь утонченного и хрупкого на вид органа. Зуи обернулся и посмотрел на нее не без осуждения.
Фрэнни, комкая несколько листков "Клинекса", взглянула на него.
– Ну извини меня, – сказала она. – Уже и высморкаться нельзя?
– Ты кончила?
– Да, кончила! Господи, что за семейка. Если тебе нужно всего лишь высморкаться, ты просто жизнью рискуешь.
Зуи отвернулся к окну. Он коротко затянулся, скользя взглядом по бетонным блокам, из которых была сложена школа.
– Бадди как-то, года два назад, высказал мне довольно здравую мысль, – сказал он. – Надо бы только вспомнить про что.