Том 1. Пруд - Алексей Ремизов 15 стр.


За трактирными приключениями следовали у Прометея воспоминания из жизни Зоологического сада, где однажды занимал Прометей трудную и небезопасную должность при слоне: за двадцать пять рублей приводил он слона в чувство во время случки.

- Целый день под слоном! И хоть бы медаль полагалась, хуже каторги! - возмущался Прометей.

У Петра Егорыча с подрезанным горлом филинов голос, у Прометея и такого не было, - родятся такие совсем безголосые люди, но согласиться с этим, лучше помереть, один конец, и длинно вытягивая свои бескровные губы и приседая, Прометей пел.

- Ну-ка, послушайте, - останавливал Прометей кого-нибудь из Финогеновых и пел, - как, ловко? Не хуже протодьякона вывел, ловко?

- Прометей, а Прометей! - приступал не без лукавства Коля, - хвати, Прометей, многолетие с перекатами!

Прометей ничего не замечал и орал, он орал во всю мочь, и, должно быть, самому ему слышались большие звуки, он орал и хрипел, пока не саднило в горле.

Когда приходил к Финогеновым Алексей Алексеевич и начинались всякие разговоры о книгах, Прометей внимательно прислушивался и, улучив минуту, весь изгибаясь, таинственно задавал вопросы и совсем не идущие к делу. Любимый вопрос Прометея - война.

- Не грянет ли сызнова война, и не объявился ли где Наполеон?

Наверху над кроватью Прометея висела раскрашенная картина - портрет Наполеона.

- Какая еще тут война! - огорашивал Прометея Алексей Алексеевич, - и так у нас народ мрет от голода, Бог с ней, с войной, одно безобразие!

Прометей не сдавался: голод голодом, а война - священное дело великого человека. Сам Прометей - великий человек, таким он сам считал себя, он только не имел еще повода обнаружиться. Обнаружит Прометея война.

Но Алексей Алексеевич стоял на своем: не надо никакой войны, и не будет войны.

- И жить не стоит, коли так, - примолкал Прометей, и весь истощенный, спитой, жаждущий отличиться, он горбился больно и, покручивая свои крысьи хвостики, отходил к столу, отыскивал клочок бумаги и с каким-то отчаянием своим затейливым красивым почерком выводил подпись с росчерком и завитушками: - "Генерал-лейтенант, генерал от инфантерии, наказный атаман Войска Донского, генералиссимус Дмитрий-Прометей Мирский".

Частые ли встречи с о. Глебом, или так уж душа повернулась, в душе Саши произошел резкий перелом: из болтуна он превратился в замкнутого и скрытного, всех избегать стал, стал уединяться, или сидит и читает или молится, и рисовать стал только иконы. Лицо его еще больше заострилось, а серые глаза залучились.

С наступлением зимы, вечером наверху в детской, где когда-то бабушка рассказывала сказки и читала евангелие, за которым следовала Капитанская дочка, там, в детской, где летом еще, так недавно, велись нескончаемые разговоры о театре, теперь рассказывал Саша жития угодников.

Затихшим, изболевшимся голосом, проникая в самую душу, рассказывал Саша о подвижнической жизни, о мучениках, и о старых скитах, и о чудесах великих. И так у него хорошо выходило, - виделась церковка где-то среди дремучего леса на дне светлого озера, виделась прекрасная мать-пустыня.

С замиравшим сердцем, как когда-то сказку о Иване-царевиче и сером волке, как когда-то Страсти Господни, слушал Коля о матери-пустыне. И Петя о ней слушал, о своем мечтая: Петя не выходил из своего круга - он всегда был влюблен, и сердце его никогда не пустовало.

- А как же насчет военных действий? - спохватывался вдруг Прометей, сам растроганный Сашиною повестью о подвижниках, сам замечтавший о матери-пустыне.

Но какой же разговор мог быть о военных действиях с матерью-пустыней в ее пустыне?

- Там овца ляжет около тигра, - говорил Прометею Саша.

- И жить не стоит, коли так, - примолкал Прометей, и весь истощенный, спитой, жаждущий отличиться, он горбился больно и, покручивая свои крысьи хвостики, уходил из детской вниз к черным холодным сеням и там, в темноте, запершись на задвижку, с каким-то отчаянием орал себе царское многолетие - Дмитрию Прометею Мирскому.

Алексей Алексеевич, не одобрявший Сашиного увлечения, избегал душеспасительных бесед, - так с насмешкою называл он Финогеновские вечера, - и, попадая случайно на Сашину проповедь и прослушав какой-нибудь рассказ, он с улыбкой подносил Финогеновым самое отборное из очертевших буден нашей русской несуразности, нашего несчастья и неудачи.

- А вы в монастырь идти хотите? душу спасать хотите? - ершился и щетинился Алексей Алексеевич.

Но всегда кротки были ответы Саши: да, он бросит этот мир, ищущий веселья, жить будет где-нибудь в старом скиту за Волгою.

Саша ближе всех сошелся с Колей. У Коли появилась страсть: собирая книги, собирал он и всякие маленькие вещицы, всяких игрушечных зверков и зверушек, и все они стояли у него на столике с любимыми книгами. Саша доставал Коле этих зверушек: принесет и поставит к нему на столик, будто сами пришли.

Медведюшка, подаренный Коле Елисеем Степановичем, отцом, накануне смерти, фарфоровый глупый медвежонок, занимал у Коли самое почетное, место. И как жалел Коля, что другой подарок отцовский, змейка пропала и уж такой нигде не найдешь больше.

- Ничего, Коля, - утешал Саша, - я тебе зайчика достану: зайчик капусту ест, а в капусте музыка.

Алексей Алексеевич, приносивший Коле книги, головой покачивал и ворчал не хуже Прасковьи:

- Один в монахи собирается, другой в игрушки играет!

С Рождества детская обратилась в моленную.

И вышло это само собою: сначала Саша только жития рассказывал, потом после рассказов стали петь иермосы и стихиры, а потом перешли и к акафистам.

У Саши появились всякие триоди, - доставал он церковные книги или у о. Глеба, или у Сергея Семеновича-Польского священника. Сшил себе Саша что-то вроде подрясника. Этот подрясник выкроил Саше финогеновский портной Павел Петрович-Поль-Уже, из старого дедушкина халата, перешедшего к Финогеновым вместе с поношенным бельем от Огорелышевых.

Игра в большие священники пришлась кстати. Конечно, обеден теперь не служили, просвирок не вынимали, квасом не причащались, и никаких архиерейских служений не представляли, - в моленной совершалось только дозволенное.

За акафистами и канонами выстаивали Финогеновы до глубокой ночи, выбивали поклоны и мучили себя всевозможными лишениями: постились в среду и пятницу, понедельничали, как Прасковья, Степанида и покойница бабушка. Ревностнее всех, конечно, был Саша, но и остальные не уступали, все старались: и Петя, и Женя, и Коля, - было какое-то соревнование друг перед другом в самоистязании.

Алексей Алексеевич одно время почти перестал ходить к Финогеновым, а на долгие ночные службы их даже и заглянуть не захотел. Алексей Алексеевич не знал, что и думать о финогеновских затеях, просто хоть рукой махни и поставь крест!

Варенька, обыкновенно остававшаяся одна в своей комнате, изредка, хоть и нетвердо, а подымалась наверх в детскую на моленье, и какой-нибудь час - ничего, она тихо молилась, но наступала минута, и вот, кажется, ни с того ни с чего или начинала она насмешливо фыркать, или со слезами на глазах вдруг повертывалась:

- Проклятые вы, проклятые! - и, заложив руки за спину, шмыгала по-огорелышевски вниз из детской, плача и проклиная.

- И от Бога грех, и от людей стыд! - говорила Прасковья в кухне за ужином после непонятных выходок Вареньки.

Степанида и Прасковья постоянно молились с Финогеновыми.

Но что было делать Вареньке? У ней ни души не было - всегда одна, ведь и монахи с переходом в Лавру о. Гавриила больше не появлялись у Финогеновых, а монахи все-таки, как-никак, развлечение, ну, хоть что-нибудь, чем бы душу отвести, - ничего. И она одна в своей опостылевшей комнате, около своей пропитавшейся водкой шифоньерки, с тяжелой головой и с падающим сердцем проклинала и детей, и себя.

Зачем она тогда покорилась и, не желая, покорностью своей крест на себя взяла, понесла его, мучительный, ненавистный - проклятый крест.

- Проклятые вы, проклятые! - плакала, проклинала Варенька и себя, и детей.

И казалось, уж мера переполнилась, и время кончалось, приспевал ее час идти на ответы.

Финогеновы в Великий пост еще усерднее отправляли свои ночные службы, а Саша даже говел на Первой неделе. Правда, и тут, на великопостных стояниях, не обходилось без вывертов к большому огорчению Саши. На Пятой неделе Великого поста, на стоянии Марии Египетской, после канона за сенаксарем Коля, строясь приходским старостой от Покрова, прошелся с тарелкой, а сзади Коли, будто просвирня, семенил Женя с блюдечком. Распевая на разные гласы иермосы, представляли Финогеновы соборных дьяконов. Незаметно и, может быть, невольно переходили они к игре, к старому - к игре в большие священники.

Пришла весна, подкралась к финогеновским окнам, - рамы вон. И в ветре, заводящем воркотню в трубе, и в глухо сбегающих с крыш каплях зашептала она, заманила за собой идти. И какая синяя да большущая за монастырем полегла туча, раздавит она белую колокольню, белые башенки!

- Не люблю я этого фарисейства, - ворчал Алексей Алексеевич, с весною снова зачастивший к Финогеновым, а сам подбирал на рояли Стих о Иосафе царевиче индийском:

Прекрасная мати пустыня,
Приими мя в свою пустыню!

По случаю поздней Пасхи экзамены у Финогеновых начались рано.

Прометей не меньше Финогеновых тревожился и заучивал с ними теоремы и вынимал билетики, как на экзамене.

Ура, латинский порешили!
Геометрия дрянная
Лезет в голову весь день…

- распевал Прометей собственный стих на голос песни в честь славного казака, объехавшего на коне Сибирь: - Ура! Пешков, тебе награда…

Приближалась Пасха. Дождались, наконец, Финогеновы Вербной субботы, и распустили их на праздники.

Еще с Чистого понедельника Страстной недели взялись Финогеновы за лепление из маленьких свечек и огарков одной огромной свечи: свеча предназначалась для крестных ходов в Великою Субботу и в ночь под Пасху, - никакой ветер не загасит этой свечи и никакой дождь не зальет.

В Великую Пятницу Финогеновы до Плащаницы ничего не ели, а после Плащаницы всего только по одному финику. Был, конечно, грех: и Петя, и Женя, и Коля отщипнули себе по кусочку пасхи для пробы, - хороша ли выйдет пасха, над которой так много потрудились, сами растирая творог и размешивая его лопаточкой.

На утрене в Великую Субботу Петя в первый раз жутким распевом читал над Плащаницей паримию - Иезетсиилево чтение: "Бысть на мне рука Господня…" А за обедней, когда священник и дьякон снимают черные ризы и облачаются в белые, Петя один пел "Воскресни Боже, суди земли!" - и на такой театральный лад, что Сергей Семенович-Польский священник из алтаря кашлять принялся, а Петр Егорыч вдруг выскочил на амвон и затянул по-своему своим подрезанным горлом, - и грех и смех.

Так проходили дни весело и хорошо, никогда еще не было так хорошо, как в этот год в страстные дни, а сколько вспыхнуло живым огнем всяких финогеновских затей-проказ.

А тут еще Сёма-юродивый всех со смеху уморил! В Великую Субботу, когда вернулись Финогеновы из церкви, появился Сёма на дворе и не один, а с теленком, и тащит теленка прямо к Финогеновым на кухню.

- Вам, - говорит, - пригодится! - а сам потряхивает головой - барабаном, звенит бубенцами.

Степанида за теленка Сёму поблагодарила, повела теленка в сарай, поставить, а Сёма взял ведро и ну крыльцо мыть, а как вымыл крыльцо, снял с себя все свои лохмотья да при всех этой грязной водой и окатился.

Глава пятнадцатая
Монах

С обеда Финогеновы легли отдыхать, только Коля все не ложился, все копался: то его развлекал Сёмин теленок, и он не выходил из сарая, то прибирал свой столик с зверками и зверушками. И уж солнце, насмотревшись на пруд, на молодую травку, закатилось, и тучи, плывшие над домом, повернули куда-то за Чугунный завод, и сумерки тихо завесили окна, только тогда угомонился Коля и, не раздеваясь, прикурнул на кровати.

И показалось Коле, вошел будто в детскую нищий старик, весь такой сгорбленный, измоделый, на покойника ночного сторожа Аверьяныча похож, штаны серые, мышиные, и стал нищий перед кроватью.

- Чего тебе нужно? - будто спрашивает Коля у нищего.

А нищий смотрит на него и молчит, и как-то неспроста молчит.

- Кто ты? - спрашивает Коля.

А нищий все молчит, смотрит, так смотрит, словно сделать над Колей что-то собирается и такое страшное и непоправимое, и не уйти уж никуда ему от нищего.

Тут у Коли захолонуло на сердце, руки одервенели, и мысли помутнелись. И уж виделось ему другое, шел он будто по деревне - по рассказам Степанидиной Авдотьи он узнал, их деревня, Папоротня: белая церковка и две покатые стены почернелых изб. Мужики и бабы, толкаясь, обгоняли его. Было тихо. Необыкновенно красное солнце медленно заходило за колокольню, и ярко-зеленые тучи крылатыми чудовищами мчались по небу. И вот какая-то краснощекая баба в красном платке выскочила из ворот и, расталкивая мужиков, оступаясь и прихрамывая, побежала вдоль улицы, а над ее головой горел острый кухонный нож. И все, словно обезумев, бросились за ней. Коля шарахнулся в сторону да к избе, стукнулся в избу, отворил дверь и, очутившись в избе, будто очнулся.

"Завтра Пасха, - метались его всполошившиеся мысли, - Пасха пришла, а я здесь один в черной избе!"

И вдруг задрожал весь: в избу вошел к нему нищий - старик, весь такой сгорбленный, измоделый, на покойника ночного сторожа Аверьяныча похож, штаны серые мышиные. Но не Аверьяныч, совсем это был не Аверьяныч, на волосатом пальце его играл драгоценный перстень, как у отца, и что-то было в нем такое страшное и непоправимое, и неизбежное.

Коля вскочил к окну, хотел выскочить, но в эту минуту острый кухонный нож вспыхнул над ним, захолодело сердце, и он открыл глаза.

В Боголюбском монастыре звонили к Деяниям.

Этот звон погребальный, пел звон свою страшную песню над всем домом, над Пасхой и над Христом. И было так горько, словно уходил кто-то, дорогой бесконечно.

- Коля, вставай! - Саша подошел к Колиной кровати, - к тебе, Коля, зайчик пришел тот самый: зайчик ест капусту, в капусте музыка!

Коля не обрадовался игрушке-зайчику, которого так хотел он, не подошел к своему столику, сам он себе казался в эти минуты таким хрупким, словно все тело его просетилось, и слышал он и чувствовал и самый малый шорох, и вот он переломится или растает в воздухе, и тоска заливала все его сердце. Коля заторопился переодеться: все уже на ногах были - и Петя, и Женя, и Прометей в своей коричневой визитке и в штиблетах без стуку.

Финогеновы собрались спозаранку.

Забрали они куличи, пасхи, и свечу, которую никакой ветер не загасит и никакой дождь не зальет, и пошли в церковь. А ночь была беззвездная, пасхальная, и пруд казался черным, и темен был двор, только в кабинете Арсения мигал его будничный зеленый огонек.

И красный Финогеновский флигель опустел.

Недомогавшая Прасковья осталась дом караулить.

Прасковья прошла в залу, зажгла лампадку перед Спасителем с золотым красным голубком на сиянии, постояла перед образом, вспомнила покойницу бабушку Анну Ивановну, и приказчика Михаила Ивановича, и батюшку старичка Покровского, и Матвея Григорьева, и сторожа Аверьяныча, и Машу горничную, - где-то она теперь треплется, как нитка? - и Филиппка Степаниднинова-острожника, кормит, сердечный, вшей! - и о. Гавриила Лаврского, помолилась за Митрия раба и за сестру Арину и, крестя окна, пошла по зале. Заглянула Прасковья в зеленую банку к голодному аксолоту, поправила пальму у рояля и, не топая, по ковру прошла в гостиную и там провела рукой по дивану и, подняв оборку, пошарила под диваном и, отвертываясь от зеркала, послушала под дверью к Вареньке - нет, у Вареньки тихо было и только нагоревший фитиль лампадки перед киотом потрескивал. Перекрестила Прасковья дверь к Вареньке и назад из гостиной, и в зале еще раз помолилась, и через прихожую вышла в столовую. И в столовой, крестя двери и окна и углы холодные, окрестила она и льва, и бенедектинца-монаха, и священное коронование, и через кухню на цыпочках прошла в гардеробную и опять послушала у дверей Вареньки - нет, у Вареньки тихо было, и только нагоревший фитиль лампадки перед киотом потрескивал. Измаялась вся, присела старуха на кованый устюжский сундук, - неспокойно ей было, ей все чудилось: ходит кто-то, не то по чердаку, не то в черных сенях, лезет кто-то по террасе, что ли, и ногой топает, - встала она с сундука, и крестя двери и углы холодные, побрела по лестнице наверх в детскую и там прилегла до звона на кровать своего Мити - Прометея. Но не успела она глаз завести, как попала в свою страшную комнату, и они - черненькие в курточках - прокрались в ее страшную комнату.

А там у Вареньки было тихо, и только нагоревший фитиль лампадки перед киотом потрескивал.

Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо, капля за каплей, сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей, шелковой рясе, держал перед ней деревянный темный крест, обшитый неровной зазубренной жестью.

Как сквозь аксолотово зеленое стекло, видела Варенька этого странного монаха и не двигалась с места, она закрывала глаза, стараясь отогнать видение, и долго сидела с закрытыми глазами.

Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо, капля за каплей, сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей шелковой рясе держал перед ней деревянный темный крест, обшитый неровной зазубренной жестью, и вдруг изогнулся весь и бросился на Вареньку.

И они бегали по комнате, и монах пропадал и появлялся, и настигал, и хватал ее. И глядели на них в тишине присмиревшие стены, и высокий темный киот со всеми ликами, и гневными, и скорбящими. Обессиленная, измученная, перепуганная насмерть, бросилась Варенька в гардероб и забилась в платья. Но уж поздно, нет ей защиты: крепкая, костлявая рука монаха нащупала ее, схватила ее там, вцепилась и, вытащив вон, кинула ничком на кровать.

И тогда хрустнула спина ее под навалившейся тяжестью черного креста.

Монах не уходил, монах, шурша своей ярко-зеленой шелковой рясой, расхаживал у шифоньерки, напевая старческим голосом барыню:

Ты, барыня-барыня,
Сударыня-барыня…

Не шелохнувшись, в смертельном ужасе лежала Варенька, не шелохнувшись, вниз головою лежала она и много больше ее роста во всю кровать деревянный темный крест, обшитый неровной зазубренной жестью, наседая, приплюскивал ее тело, и острый гвоздь креста царапал ей темя.

Ты, барыня-барыня,
Сударыня-барыня…

И в знакомом напеве слышались ей другие страшно знакомые, страшно близкие, такие близкие, такие верные, такие родные напевы. Надо что-то вспомнить ей, надо что-то сделать ей, непременно сделать, и уйдет монах, унесет свой крест. Ах да, в ту звездную зимнюю ночь, когда она бродила по сугробам вокруг пруда, заглядывала в черную дымящуюся прорубь, зачем она тогда домой вернулась, зачем она покорилась? И там тогда, в чужом диком доме за Большой рекой, зачем она, покорная, прожила свои пять лет и детей рожала, нежеланных проклятых детей? Нет, ей надо все поправить, сейчас же, сию минуту, и уйдет монах, унесет свои крест.

Ты, барыня-барыня,
Сударыня-барыня…

Назад Дальше