Тут, пошлейшая душа ведет свою роль. А для этого и сочиняется театр - публичный театр увеселений и ходульного нравоучения. И нет нигде такой страшной давки, такого беззастенчивого оголения, как среди своих актеров. И эта косность, избитые приемы, затверженные шаблоны, штампы…
И представилось Петру то, о чем мечталось в жгучие минуты одиночества: исполнит театр свое назначение, дойдет до своей белой вершины, станет великим действием. Театр - обедня, где и актер и зритель сольются в великом акте божественного таинства…
- Господи, сделай так, чтобы я верил, сделай так, Господи, - просил Петр, не веря, что придет что-то лучшее на смену мерзости и запустению, и вдруг ослабел, стал жалким, изолгавшимся, завистливым, как те… его товарищи" и открылась пустота, одни и те же дни, бессмысленные, ненужные…
Вспомнилось Петру, как осенью на репетиции он подвыпил и с расшату попал в купель с водой, которую держали на случай пожара, а на последнем спектакле перед самым выходом задержался в буфете и набросившемуся антрепренеру кукишем наковырял нос…
Петр сдернул одеяло, приподнялся на кровати. В окно заглядывал голубой ранний рассвет.
Проснувшийся Костя хныкал. Арина Семеновна-Эрих укачивала Костю, напевала старческим усталым полуголосом колыбельную:
Котик серенький,
Хвостик беленький…
Напевала старуха долго все одно и то же. И заснул Костя. Взошло солнце. И ударили в Боголюбовом монастыре в постный колокол. И звонили в Боголюбовом долго все одно и то же, словно Эрих пела:
Котик серенький,
Хвостик беленький…
Глава одиннадцатая
Эпитафия
Путаная и темная история разыгралась в Боголюбовом монастыре на первые дни Петровок: Боголюбовскому старцу о. Глебу запретили исповедовать.
Пошли по городу суды да ряды.
Верные люди клялись-божились, будто сам Боголюбовский преосвященный о. Евтихий-Каиафа в этом деле кругом беспричинен, а причинное место в синодском указе. Указ вышел по доносу. В доносе говорилось, будто о. Глеб, "главный еретик, богоборец и ругатель, богоборно и злочестиво дерзнул глумиться и кощунствовать над Богом в Троице славимым, поверг Его обвинению и осуждению, а Иисуса Христа уподобил отменнику самодержавной царской власти". Донос исходил от соборного протоиерея о. Семизорова, знаменитого проповедника, миссионера и большого искусника по части прививки оспы: учительствуя в образцовой школе при епархиальном училище, протоиерей прививал оспу так ревностно, что какая-то епархиалка не то родила, не то повесилась. И об этом, где надо было, знали, и все-таки Семизоровскому доносу поверили.
Правда это или нет, только в первую же пятницу духовником назначен был вместо о. Глеба Боголюбовский казначей о. Самсон-Пахмарный - гладкий, раскаряченный, с обваренным лицом иеромонах, давно зарившийся на эту весьма доходную халтуру.
О боголюбовской истории Петр и Евгений узнали от Арины Семеновны-Эриха: ходила старуха Костю причащать, все и вынюхала. И решили они возможно скорее, не откладывая в долгий ящик, проведать старца. А тут как раз письмо пришло и посылка от Николая, только что окончившего этап и водворившегося в Великом Веснебологе.
В воскресенье Петр и Евгений отправились в Боголюбов к обедне. В собор они не зашли, а прямо в башенку к старцу.
У старца сидел в гостях о. Гавриил и рассказывал что-то о политике, патриотическое. Старец с какой-то бессильной грустью улыбался из своего глубокого кресла, и как обрадовался, когда услышал знакомые голоса, так давно не слышные в его тесной сводчатой келье.
А о. Гавриил, Бог весть когда видевший Финогеновых, но знавший все злоключения их, по сану своему сделал вид, что не узнает старину и стал говорить в нос.
Старец велел послушнику подогреть самовар. И за самоваром пошли расспросы и воспоминания.
Забылся о. Гавриил, забыл свою важность и, напав на свой старый любимый разговор, брал то у Петра, то у Евгения руку, жал суставы и, угадывая по твердости кожи таинственное что-то, блуд какой-то, прикусывал себе губу…
- Похудал, похудал, душечка, - покачивал о. Гавриил своей курчавой головою, - иссосут они, Петечка, тысячи, как пчелы самые голодные.
И вся келья хохотала до упаду.
- Стой, о. Гавриил, стой! - спохватился Петр, - эк ведь, право, главное-то и забыл! - он достал из-под шляпы сверток и стал бережно развертывать.
Скоро в руках его очутилась продолговатая серая коробка из-под конфет, перевязанная крест-накрест тоненьким красным шнурком, концы которого сливались в красной бумажной печати, от печати по крышке к краям разбегались бисерные буковки - почерк Николая.
- Эпитафия! - провозгласил Петр, держа перед собой конфетную коробку, как держал когда-то за амвоном тяжелый Апостол.
Притаились. О. Глеб тихо улыбался. Петр продолжал:
- "Мир тебе, неустрашимая коробка с красной печатью! До последнего дня этапа ты сохранила гордость и неприступность и победно окончила долгий и трудный путь. Что за вкусные сласти несла ты! - "Коробка с печатью"! - гордо говорил я, когда меня потрошили, и мои, переполненные папиросами и карандашами, карманы пустели. Ни один тюремный палец-щелчок не дотронулся до тебя, и с благоговением опускались пред твоей красной печатью начальственные головы. Одних ты испугала, и они притихли, других заставила отдернуть руки прочь, меня же ты обрадовала, и когда щелкнул замок моей камеры, и мы очутились с тобою глаз на глаз, ты распечаталась, и я закурил. Чуть стуча, кто-то ходил в коридоре. Дремал вечно-сонный волчок. Папироса за папиросой - дым на всю тюрьму! А помнишь, с меня стащили брюки, чулки… но к тебе… Довольно было одного моего напоминания: "Коробка с печатью!" - и тебя бережно поставили на зеленое сукно. А меня оставили босым на каменном полу. В камеру тебя, такую маленькую, обеими руками понес сам старший… "Их нет!" - шепнул я, когда мы остались одни, и тотчас ты развернулась и положила мне на стол бумагу и карандаш. Но потом, на свободе, ты тряслась всеми своими нитями и бумагой от хохота над миром, над тем миром, где красная печать ценится выше человека. И горько мне стало за душу человеческую".
О. Гавриил долго, сначала с благоговением, потом кряхтя и сопя, рассматривал коробку, дул на печать и протирал ее пальцем и, окончательно опешенный, прервал наступившее молчание:
- Батюшка, о. Глеб, как же это так, ведь печать-то Ильи Ивановича… их фирмы… их кондитерская…
- Кондитерская! - поднялся общий неумолкаемый хохот.
И долго бы еще кусал себе губы и охал о. Гавриил под заражающий хохот, если бы не старцев послушник: послушник принес тройную трапезу.
И принялись всем собором подкармливать о. Гавриила.
Появившаяся водка быстро иссякла.
- Душечка, душечка, - уж лепетал о. Гавриил, - Илья Иванович достиг, можно сказать… пост… главнокомандующий, у! как пчелы, шмели самые этакие… иссосут!
- Жри, Гавриила, жри!
- Мартын-Задека… Женечка, иссосут, а ты, Петечка, станешь беспокойство испытать, пучок преломи… преломи пучок…
- А ты сам преломил? - поддразнил Евгений.
- Я… я… - разжевывал о. Гавриил, - преломил, душечка, Мартын-Задека, Женечка, а намедни, душечка, из трапезной выхожу, а кормилица ко мне… Дуняшка с предложением. Матушка, говорю ей, не могу я… не вытерпишь: семь вершков.
- Жри, Гаврила, жри!
- Семь вершков, - разжевывал о. Гавриил, - я… я… семь вершков.
О. Глеб, минуту назад такой веселый, сидел среди дыму, духоты и непристойностей, такой утомленный и одинокий.
- И стало мне горько за душу человеческую… - явственно прозвучал вдруг его кроткий, глубокий голос.
И вмиг рассеялся шум, только серый день глядел в окошко, да, наклонившись всем туловищем к тарелкам, сладко посапывал о. Гавриил.
- И разве знает человек, - продолжал старец, - за что человека гонит, но гонит… до самой смерти, и душа его каменеет, и нет тепла в ней, нет света, задыхается, чует свою гибель, и гонит… А по-другому ему не дано жить.
- О. Глеб, - прервал Петр, - ну какая это жизнь… родишься на свет, с пеленок словно ошпарят глаза тебе, а потом идешь без дороги под пинками… и куда идти!..
Старец ласково взял Петра за руку и снова стал таким безмятежным, как ребенок. Старец рассказал о боголюбовской истории, о той беде, которая стряслась над ним. Старец видел в беде своей перст Божий, избрание: приходит беда не карой, а испытанием, и только она раскрывает человеку затемненные глаза, погруженные в мимолетное и близкое, а со скорбью крылья растут и подымают на выси, откуда невидное видишь и то видишь, что подлинно мечет и гнет человека, - не кулак брата твоего, не меч ближнего твоего, а долю, тайной нареченную.
- Прими ее кротко, всем сердцем, всю до конца, благослови ее и увидишь путь!
Проснувшийся о. Гавриил бессмысленно уставился в окрошку и, растягивая слова, укорял кого-то:
- Семь вершков… семь вершков! - и, укоряя, твердил, покачивая кудрявой головой, - преломи, преломи!
Так много припомнилось и так много забылось.
Уж кончилась вечерня, уж привратник о. Алфей-Сосок, гремя ключами, прошел к воротам, а келья отверженного старца не унималась. И часы били, - гости не замечали боя, и заходило солнце, - гости не видели заката.
Глава двенадцатая
Мара
В Великом Веснебологе, где волей-неволей, а пришлось Николаю начинать новую жизнь, в древнем суровом городе преполовилось лето. Пустяки, всего месяц прошел веснебологской жизни, а было так, будто каждый новый день вколачивал гвоздь в дверь его дома, заколачивал, ровнял ее со стеной, и чем больше гвоздей уходило, тем жарче раз горалось желание уйти из дому, а как уйти?
Древний белый собор, опоясанный белой зубчатой стеной в темных прогалинах каменных мешков, с колокольней, увенчанной тусклым, мягко-играющим золотом, гремящей в праздники своим красным звоном, такой одинокий и в своем одиночестве гордый и несравненный, стоял, как стоял еще при Грозном, поверх скученных низких домиков и всякого громоздкого черного жилья, и виден был со всех концов, покуда глаз хватал. И из окна мезонина с пустынной окраины, где поселился Николай, и оттуда был виден древний собор.
А старые березы с ветвями-крыльями, поникшими в густую старую крапиву, огненно-малиновые собаки репейника, вздрагивающая холодная река, все жалось, ползло, подплывало к крепкой стене, выдержавшей стойко бунтарское время - мятежный год.
Николай попал в среду таких же силой оторванных, прошедших через тюрьму, ссыльных и невольно должен был соединять жизнь свою с их жизнью.
Ссыльные приняли его сердечно и участливо, такой встречи он и не думал найти, даже неловко было. Он ничего не сделал и ничем не заслужил их участие. И это подняло ему дух.
"Нет, - думал он, - есть еще Бог, жив Бог в сердце человеческом, и человек не потерян".
Подлинно, что-то новое начиналось в душе его, и вся огорелышевщина шелухой отпадала. Но пришел завтрашний день, будни - беспощадные будни, сдувающие лепестки с нежного цвета и разрушающие самое милое лицо. Из-за сердечности и участия глянуло вдруг иссушенное лицо сурового устава: оно не грело, а приневоливало, не радовало, а сковывало сердце.
Чем больше знакомился Николай с своими товарищами, тем яснее видел, что люди эти, издерганные и загнанные, устали друг от друга, окружили себя сектантской стеной нетерпимости и взаимного подозрения, и, как все, полны человеческих слабостей, лишь скрытых подчас теми высокими и самоотверженными готовностями, о которых мечтаешь в свои жгучие благородные минуты, но, главное, все очень уж скучные в обиходе житейском, не у дел, без дела. Конечно, были и исключения, но общее впечатление от товарищей осталось у Николая прежде всего как от чего-то очень скучного.
И пошли будни, медленно, изо дня в день без всякой перемены, мучительные в своем однообразии, - попонное терпение.
Против бойниц древнего собора, построенных еще Грозным, стоял покосившийся простой деревянный домик, и в этом домике - колонии ссыльных вершились всякие судьбы.
Ссыльных в Великом Веснебологе было человек до пятидесяти. Больше держать в городе запрещалось, и вновь приезжающим указаны были уезды, глухие и замкнутые.
Пятьдесят человек без того дела, которым жили на воле, без дела и без средств к жизни. Какая-нибудь грошовая работа и тупая, отупляющая скука или ожидание работы и гнетущая праздность и озлобление. И одни и те же люди - товарищи по беде, неизменно одни и те же лица, как навязчивые призраки, и по улицам и в домах.
Так как каждый цеплялся за свою петлю - за убеждение свое и разжигал его воспоминанием и засвечал ему царский самодержавный венец, то, сходясь друг с другом, ссыльные начинали всегда один и тот же разговор, а с разговором выходили одни и те же споры. Каждый слушал только себя, и, подхватив какое-нибудь слово своего противника, выворачивал, мял это слово, приплетал к нему целую историю и уж в таком виде бросал назад, до личных оскорблений.
Из пятидесяти выдвигались вожаки: вожаки притягивали к себе более податливых и слабых и те поддакивали им, гикали сплоченной слепой оравой.
Каждое собрание ссыльных казалось собранием злейших врагов. И в конце всяких споров редко не возводили друг против друга самые тяжкие обвинения и прибегали к самым последним издевательствам. Со скуки и на стену полезешь!
Немалый раздор кипел около ссыльной кассы.
Надо было устав положить, а как его положить, чтобы все довольны остались и все было бы по справедливости? Собирались, толковали-перетолковывали, а в заключение торжествовали самые полицейские меры: всякие налоги и надзор.
И опять подымалась ссора и озлобление. Нередко прибегали к товарищескому суду. Судили за все, за что только ни вздумается, за всякие пустяки, но первым обвинением всегда являлось подозрение в предательстве.
Предпринимались расследования, возникали комиссии. Одна комиссия сменялась другою. Велся самый настоящий судебный процесс.
Скрытая надоедливость друг другом и тягота близости, в которую насильно втиснуты были несколько жизней, точили скуку. И с каким нетерпением ждали часа, когда снимут, наконец, запрет, и дорога ляжет скатертью.
И каким дорогим и соблазнительным казался вокзал, а те, кого принимал он на свои рельсы, какими счастливыми! И все бы забыл, только бы вон, вон из этой взаимной травли, скуки и ненужных веснебологских дней - полонного терпения.
Николай давал себе зарок жить отдельно, не встреваться ни в какие истории, и не мог выдержать. Нет-нет да и ввернется. Да и трудно было, как-то само собой думалось об общих интересах и о тех событиях, которые произошли с кем-то из товарищей, и, не желая вовсе, становился он то на одну, то на другую сторону. Втюрился, наконец, в какую-то историю сплетническую и нехорошую, и уже всякий зарок пропал.
Оставаясь один, Николай прислушивался к самому себе, ждал нового голоса, который должен был вырасти в этом изводящем подневолье и путанице, и ничего не слышал, - было печально на душе и затаенно. И угнетало предчувствие новых бед и горьких падений.
В покосившемся домике - колонии ссыльных сквозь задернутые белые занавески помигивал зеленый бледный огонек. В домике спорили и решали. В домике в вечерние часы находилось и свое дело и свой путь, своя жизнь и своя смерть.
И приходила не темная, беспокойная, белая - медная северная ночь.
Упоенное зорями небо, казалось, подымало из речной глуби белые ограды, ставило их круг земли Веснебологской. Белый без света выходил месяц, тянулся, как калека, к крохотной одинокой звездочке.
И зоркие птицы, как черные молнии, молча летели еще дальше на север.
И из дневного гомона, дневной суеты, дневного преступления, расстилавшихся над городом, вставала Мара бессмертная, бездольная, проклятая от рождения: корчились все ее члены, перевитые, будто шелковинками, красными нитями незаживающих ран, а заплаканный рот судорожно кривился, и вылетали мучительные вопли из сдав ленного горла.
Выкрикивала Мара безответные обиды, и по миру пущенные слезы, и слезы, тайком пролитые, и слезы, проглоченные под улыбкою, бесприютная, бездольная, отчаявшаяся от рождения.
И казалось, растворялись резные ворота белого Веснебологского собора, выходили в чешуйчатых кольчугах воины, белоснежная рында, парчовое боярство, монахи-опричники и красный палач, а над лесом мечей и топоров сиял драгоценный царский крест Грозного.
В ужасе кривился заплаканный рот бесприютной Мары, рвался из горла убитый хрип. Проклинала Мара грозного царя, проклинала его слуг-чернецов, проклинала красного палача, и мать свою, что зачала и вскормила ее на муку и поругание.
Захлопывались бесшумно резные ворота, подымалось шествие вверх по глубокой реке. Багровел ночной медный свет, заливался небосклон алою кровью.
И подымалось огромное нестерпимо-яркое солнце, неустанное полунощное над спящей землей.
Николай долго не мог привыкнуть к белым северным ночам, не спал целые ночи.
И жгучие желания подымались в его бессонном сердце.
Глава тринадцатая
Суд
Сидеть у окна по ночам, - долго не высидишь, и Николай с утра до позднего вечера шатался по городу. Заходил то к одному, то к другому товарищу, ходил на рефераты, на собрания, участвовал в прогулках за город, - всюду и везде совал нос, слушал и присматривался, вступал в разговоры, морочил для смеха.
Вспомнилась как-то Палагея Семеновна Красавина, приятельница Вареньки, вспомнилась веселая Огорелышевщина и как некролог Палагеи Семеновны писали, схватился Николай за некрологи, и кому-кому только не написал сгоряча!
Ударил некролог по больному месту, и среди ссыльных поднялась целая буря. Собирались и толковали, толковали и обсуждали, пока не пришли, наконец, к единогласному решению.
В первую субботу вечером назначен был суд над Николаем.
Просторная комната колонии, где обычно жили сообща несколько товарищей ссыльных и где находили приют все вновь приезжающие ссыльные, в субботу была переполнена, - сидели и вокруг стола, сидели и на кроватях.
Председателем выбрали ссыльного адвоката Брызгина.
Аккуратно одетый, беленький, покачиваясь на тоненьких ножках, Брызгин говорил не особенно бойко, пересыпая речь свою затасканными остротами и косясь на плохо занавешенные окна.
Прежде чем разбирать вопрос о Финогенове и о его выходках, Брызгин предложил решить собранию: ехать ли всей колонией вслед за высылаемым в уезд товарищем Щукиным или просто выразить губернатору протест.
Щукин, чудаковатый студент, сидел в углу, не выпуская изо рта папиросы, угрюмый и взлохмаченный.
Сначала разделились на голоса, потом перемешались.
Попробовали поднимать руки, но когда пересчитали, оказалось, рук больше, чем присутствующих: не разбирая, одни и те же поднимали и за и против.
Поднялся шум. Говорили зараз. Кричали:
- Едем, едем!
- Не смеет так поступать!
- Позвольте, я был в Сибири!
- Наплевать мне на всех!