Находчивости и изобретательности ему было не занимать; поэтому, как всегда, попав в критическое положение, он нашел средство изменить ситуацию в корне. Он умел, оказавшись в опасности, повернуть дело так, чтобы то, что ему угрожает, его защитило; уж такой был у него талант, у несравненного Ностромо, "малого, какие попадаются один на тысячу". Если смотрителем назначат Джорджо, ему не нужно будет скрываться. Он сможет приезжать открыто, при свете дня, повидаться с его дочерьми - с одной из дочерей, - а потом долго беседовать со стариком гарибальдийцем. Ну, а уж ночью… каждую ночь… Теперь он может позволить себе богатеть быстрее. Как страстно ему хотелось загребать, хватать, поглощать, покорять себе это сокровище, деспотически завладевшее его мыслями, поступками, даже сном.
Он отправился в гости к своему другу капитану Митчеллу и провернул дело именно так, как доктор Монигэм рассказал миссис Гулд. Когда старому гарибальдийцу сообщили, какая ему предлагается должность, раздумье легкой тенью пробежало по его лицу, и призрак прежней, давнишней улыбки мелькнул под белыми огромными усищами врага министров и королей. Джорджо очень тревожили дочери. В особенности младшая. Линда, получив в наследство материнский голос, унаследовала заодно и ее положение в доме. Ее звучное "Ну, падре?" казалось отражением кипуче укоризненного "Ну, Джорджо?", так часто произносимого бедной синьорой Терезой. Старик был твердо убежден, что город - неподобающее место для его дочерей. Ослепленный страстью, но бесхитростный Рамирес был предметом его глубочайшей неприязни, ибо воплощал в себе пороки этой страны, населенной слепыми и низкими esclavos.
По возвращении из следующего плавания капитан Фиданца обнаружил, что семейство Виола поселилось в домике, выстроенном для смотрителя маяка. Он хорошо знал характер старого Джорджо и не ошибся в расчетах. Гарибальдиец решительно отвергал самую мысль о том, что на острове может поселиться кто-нибудь, кроме его дочерей. И капитан Митчелл, которому очень хотелось чем-нибудь порадовать своего бедного Ностромо, нашел выход из положения с той проницательностью, которую дарует людям только искренняя любовь; с соблюдением всех необходимых формальностей назначил Линду Виола младшим смотрителем маяка.
- Этот маяк частная собственность, - объяснял он всем, - и принадлежит он моей компании. Мое право выбирать кого мне угодно на должность, и я выбрал старого Виолу. Это единственное, о чем Ностромо - а он бесценный человек, чистое золото! - когда-либо меня просил.
Поставив шхуну на якорь против здания таможни, - плоская крыша, колоннада, ложногреческий стиль, - капитан Фиданца сел в лодку и направился в сторону Большой Изабеллы, открыто, при свете угасающего дня, на глазах у всех и с приятным сознанием, что он вышел победителем из единоборства с судьбой. Он будет часто ездить на остров и узаконит это положение. Сейчас он попросит у старого Джорджо руку его дочери. Он греб и думал о Гизелле. Линда, может быть, любит его, но старик не станет возражать, он будет рад, если с ним останется старшая, голос у которой точь-в-точь как у его покойной жены.
Он плыл не к узкой полоске песка, где когда-то высадился вдвоем с Декудом и еще раз, позже, когда приехал на остров один. Он подплыл к острову с другой стороны и стал подниматься по ровному, пологому склону. Джорджо Виола, которого он увидел издали на скамейке возле двери, чуть приподнял руку, отвечая на громкое приветствие гостя. Ностромо подошел. Девушек не было видно.
- Здесь хорошо, - сказал старик, как всегда рассеянно, немного отчужденно.
Ностромо кивнул; потом спросил, немного помолчав:
- Видел ты, как проходила моя шхуна часа два назад? Знаешь ли ты, почему я пришел сюда прежде, чем бросить якорь в пределах, так сказать, владений порта Сулако?
- Мы всегда тебе рады как сыну, - ответил старик, продолжая смотреть на море.
- А… твой сын. Все понятно. Я для тебя то же, чем мог бы стать твой сын. Это прекрасно, viejo. Радостно услышать по приезде такие слова. Послушай, я приехал просить у тебя…
Внезапный ужас охватил бесстрашного и неподкупного Ностромо. Он не посмел произнести имя Гизеллы. Небольшая пауза придала особую весомость и торжественность его словам.
- …руку твоей дочери. - Его сердце бешено заколотилось. - Сейчас уже пора…
Джорджо прервал его скупым жестом.
- Тут никто, кроме тебя, ничего не мог решать.
Он медленно встал. Борода, ни разу не стриженная после смерти Терезы, густая, белоснежная, закрывала его могучую грудь.
Он повернул голову к двери и громко позвал:
- Линда.
Ее пронзительный голосок ответил им откуда-то из глубины дома; похолодев от ужаса, Ностромо тоже встал, но молчал, как немой, не спуская с двери взгляда. Он испугался. Испугался не того, что любимая ему откажет, - разве могла ему отказать женщина, которую он пожелал? - нет, сверкающий призрак сокровища внезапно вырос у него перед глазами и безмолвно потребовал повиновения, и он не смел противоречить этому безмолвию. Он испугался потому, что не живой, не мертвый, как те гринго с Асуэры, он принадлежал душой и телом тому бесчестью, на которое его обрекла его бесчестная отвага. Он боялся, что ему запретят ездить на остров. Боялся и потому ничего не сказал.
Линда увидела отца и Ностромо, которые ожидали ее, стоя бок о бок, и замерла на пороге. Ее взволнованное лицо по-прежнему оставалось мертвенно-бледным; но черные глаза как бы вобрали в себя весь свет заходящего солнца, и оно ослепительно сверкнуло где-то в самой глубине этих двух черных омутов, на которые тотчас же медленно опустились тяжелые веки.
- Вот твой муж, твой господин и благодетель. - Голос старого Виолы прозвучал с такой силой, что, казалось, его слышит весь залив.
Она шагнула к ним с почти закрытыми глазами, как лунатик, которому снится прекрасный сон.
Ностромо сделал над собой неимоверное усилие.
- Пришла пора нам обручиться, Линда, - сказал он твердым голосом, спокойно и равнодушно.
Холодными пальцами она коснулась его пылающей ладони и опустила голову, черноволосую, с бронзовыми бликами, к которой на миг притронулась рука отца.
- Ну вот, душа умершей успокоилась.
Это сказал Джорджо Виола, после чего еще что-то говорил о покойной жене; а обрученные сидели рядом, но так и не подняли глаз друг на друга. Потом старик умолк; тогда заговорила Линда:
- С тех пор как я почувствовала, что живу, я жила лишь для тебя одного, Джан Батиста. И ты знал это! Ты это знал… Батистино.
Она произнесла его имя, в точности повторив материнскую интонацию. Мрачным холодом могилы пахнуло на Ностромо.
- Да. Знал, - ответил он.
Старый Джорджо сидел с ними рядом, на той же скамье, опустив убеленную сединой голову, и душа его блуждала среди воспоминаний, нежных и яростных, страшных и унылых… и он был одинок… на земле, где так много людей.
А Линда, любимая его дочь, говорила:
- С тех пор как я себя помню, я принадлежала тебе. Стоило мне только подумать о тебе, и земля вокруг меня пустела. Когда ты был рядом, я никого больше не видела. Ничего не изменилось. Я всегда была твоей. Мир принадлежит тебе, и ты позволил мне жить в нем…
Ее дрожащий голос стал глуше, и слова, которые она произносила, были мучительны для человека, сидящего рядом с ней. Она шептала горячо, торопливо. Она не заметила, как из дома вышла младшая сестра, держа в руках напрестольную пелену, которую она вышивала, как прошла мимо с улыбкой на губах, бросив быстрый взгляд в их сторону, прошла и села на скамью, слегка поодаль, по другую руку от Ностромо.
Вечер был тих. Солнце опускалось в воду где-то на самом краю багрового океана; и на белом маяке - он казался синеватым на фоне сгрудившихся над заливом облаков - светился красный глазок лампы, искорка, зажженная пылающим в небе огнем. Гизелла, тихая, торжественная, время от времени приподнимала вышиванье, чтобы скрыть, как она судорожно втягивает в себя воздух, словно взволнованная молодая пантера.
Внезапно Линда бросилась к сестре, притянула к себе ее голову и покрыла лицо поцелуями. У Ностромо застучала кровь в висках. Когда Линда наконец отпустила Гизеллу, и та сидела, неподвижная, ошеломленная этим бурным взрывом чувств, Ностромо с болью ощутил, что он теперь навеки раб, и ему захотелось убить Линду. Джорджо поднял седовласую голову.
- Куда ты, Линда?
- Зажечь лампу, padre mió.
- А… да, да… идешь выполнять свой долг.
Он тоже встал и посмотрел вслед старшей дочке; потом с веселым оживлением сказал, и в этом непривычном для него оживлении послышалось эхо давно забытых дней:
- Схожу-ка я что-нибудь приготовлю. Хе-хе, такие вот дела у нас! Сын! У старика для такого случая найдется и бутылка вина.
Он повернулся к Гизелле и сказал мягко, со сдержанной нежностью в голосе:
- А ты, маленькая моя, помолись, только не богу рабов и священников, а богу сирот и угнетенных, богу бедняков и малых детей, чтобы он и тебе послал в мужья такого же человека.
Ностромо на мгновение почувствовал, как на плечо ему легла тяжелая рука, затем старик вошел в дом. Раб серебра Сан Томе, не смеющий помышлять о воле, ощутил, как при этих словах ядовитое жало ревности вонзилось в его сердце. Этого чувства он никогда еще не знал, и Ностромо ужаснула его сила, его боль, его щемящая горечь. Муж! У нее будет муж! А между тем это вполне естественно, что у Гизеллы рано или поздно появится муж. Как он раньше этого не понимал? Сейчас, поняв, что ее прелесть и краса может достаться другому, он подумал, что смог бы убить и вторую дочь старого Джорджо. Он проворчал сквозь зубы:
- Говорят, ты любишь Рамиреса.
Она покачала головой, не глядя на него. В золоте ее волос скользили медно-красные отблески. Гладкий лоб светился нежной жемчужной белизной в этом роскошном буйстве закатных красок, где слились багрянец моря, алый огонь небес и над горной грядой мрак темного неба с проступающими уже звездами.
- Нет, - ответила она задумчиво. - Я не люблю его. По-моему, я никогда… Он меня, может быть, любит.
Ее милый, неторопливо льющийся голос растаял в воздухе, глаза смотрели в пустоту, и взгляд казался равнодушным и бездумным.
- Рамирес говорил тебе, что любит тебя? - спросил Ностромо, сдерживая гнев.
- Да… один раз. Как-то вечером…
- Несчастный! Да я…
Он вскочил, словно его ужалил овод, и, немой от ярости, стоял перед ней.
- Боже милостивый! И ты тоже, Джан Батиста! Бедная я, бедная! - запричитала она, глядя жалобно и простодушно. - Я рассказала Линде, и она теперь все бранится, бранится. Как ты, говорит, такая, на свете живешь, ничего, мол, ты не видишь, не понимаешь, не слышишь. А потом все рассказала отцу, а он сразу же начал чистить ружье. Бедный Рамирес! Ты приехал - она тут же и тебе рассказала.
Он смотрел на нее. Пристально смотрел на ямку на белой шее, думая при этом, что и вся она так же трепетна, нежна, прелестна, так же дышит молодостью и теплом. Неужели это та девочка, что выросла у него на глазах? Может ли это быть? Ему вдруг пришло в голову, что в последние годы он почти не видел… он совсем не видел ее. Да, совсем. Она явилась в мир никем не знаемая. Нежданной вошла в его жизнь. В ней таится опасность. Страшная опасность. Отчаянная решимость, прилив которой он всегда ощущал, если жизни его что-нибудь грозило, усилила бушевавшую в нем страсть. А она продолжала свое голосом, похожим на пение ручья, звон серебряного колокольчика:
- И вот вы втроем сговорились и увезли меня сюда, в эту неволю, где ничего нет, кроме неба и воды. Ничего. Только вода и небо. О, Santissima Madre! Я поседею здесь, на этом острове. Какая тоска! Я готова возненавидеть тебя, Джан Батиста!
Он засмеялся. Как приятно слышать ее голос, он словно ласковые руки прикасается к нему. Она сетовала на судьбу, не сознавая своего очарования, как не сознает своей прелести благоуханный цветок. Разве виновата она в том, что никто и никогда не восхищался Линдой? Она помнит, что еще в детстве, когда они обе ходили с матерью к мессе, прохожие не замечали Линду, а обращали внимание на нее, и Линда, пользуясь этим, пугала робкую младшую сестру - ведь сама-то она ничего не боялась. Она говорила, что прохожие глядят на ее золотые волосы.
- Твои волосы как золото, - сказал Ностромо, - а глаза, как фиалки, а губы, как розы; руки у тебя точеные, а шея белая…
Гизелла покраснела до корней волос. Она не была тщеславной. Не больше, чем цветок, думала она о своей прелести. Но его слова были ей приятны. Кто знает, возможно, цветку тоже нравится, когда его хвалят. Он опустил глаза и пылко сказал:
- У тебя такие маленькие ножки!
Прислонившись спиной к шершавой каменной стене, она блаженно замерла, розовая от смущения. Но быстрый взгляд украдкой скользнул вниз - действительно ли у нее такие маленькие ножки?
- Ну вот, ты наконец решил жениться на нашей Линде. О, как она меня замучила. Теперь, наверное, станет добрей; ведь ты сказал ей, что любишь ее. Я думаю, она поутихнет.
- Нет, малышка, - ответил Ностромо, - ничего подобного я ей не говорил.
- Так не откладывай. Приезжай завтра. Приезжай, скажи ей, что любишь ее, и тогда она, может быть, будет хоть немного меньше браниться, и мне, может быть… кто знает, может быть, мне…
- Позволят слушать, что говорит твой Рамирес? Этого тебе хочется? Ты…
- Боже милосердный! Какой же ты безжалостный, Джованни! - воскликнула она. - Кто такой Рамирес?.. Рамирес… кто он такой? - повторяла она, как во сне. Облака клубились над сумрачным, темным заливом, а красная полоска света на западе была похожа на раскаленный железный прут, положенный у входа в мир, зловещий, как пещера, в которую отважный капатас запрятал все свои земные богатства и радости.
- Послушай, Гизелла, - сказал он девушке решительно и твердо. - Я не стану говорить твоей сестре о любви. Хочешь узнать почему?
- Ах, наверное, я не смогу понять тебя, Джованни. Отец говорит, что ты не похож на других; что тебя по-настоящему никто не понимает; что ты еще удивишь богачей… Силы небесные! Как я устала!
Она снова приподняла вышиванье, чтобы прикрыть нижнюю часть лица, а потом уронила его на колени. Лампа маяка со стороны земли была затенена, но они видели, как из темной башни косо падает луч света, зажженного Линдой, и, устремляясь к горизонту, затмевает догорающие там пурпурные и алые блики.
Гизелла Виола, прислонившись затылком к стене, полузакрыв глаза и скрестив маленькие ножки в белых чулках и черных туфельках, сидела тихо, с безмятежной покорностью вверяя себя надвигающимся на нее сумеркам. Прелесть ее тела, загадочная неторопливость движений насыщали окружающую их ночную тьму, словно пьянящий и свежий аромат цветка. И Ностромо, безупречный капатас Ностромо жадно втягивал в себя воздух, вдыхая ее очарование.
Перед тем как сесть на весла, он оставил на шхуне костюм, купленный в магазине и приличествующий капитану Фиданце. Он стоял перед Гизеллой в клетчатой рубахе, подпоясанной красным шарфом, - в такой одежде он появлялся на пристани, когда работал на Компанию, - итальянский матрос, высадившийся на берег попытать счастья в Костагуане. Темно-красные сумерки окутывали и его, они надвигались неслышно, настойчиво, властно; точно так же они сгущались каждый вечер всего в пятидесяти ярдах от этого дома над головою Мартина Декуда, чей пагубный скептицизм не выдержал испытания одиночеством.
- Нет, послушай, - начал он наконец, овладев собой и обращаясь к ней спокойно, - я не стану говорить о любви твоей сестре, с которой только что обручился, потому что я люблю не ее, а тебя. Тебя!..
Ее нежно улыбающиеся губы, созданные для любви и поцелуев, исказил смертельный испуг. Он видел ее в сумерках; он не мог больше владеть собой. Она отпрянула от него и в тот же самый миг протянула к нему руки жестом поистине царственным в своей бездумной покорности. Он прижал к себе ее головку и осыпал дождем поцелуев белеющее в сумерках запрокинутое лицо. Он обнял ее, нежно и властно. Внезапно он увидел, что Гизелла плачет. И тогда блистательный, беспечный в любви капатас стал ласковым и бережным, словно женщина, успокаивающая ребенка. Он что-то ей нашептывал. Он сел с ней рядом и положил ее белокурую головку себе на грудь. Он называл ее: звездочка моя, мой цветочек.
Спустилась ночь. Из комнаты, где старый Джорджо, один из Тысячи Бессмертных, стоял у очага, склонив над огнем косматую голову, неслось шипение и аромат отлично приготовленного жаркого.
Все смешалось, все рушилось - это свалилось на них с внезапностью и неотвратимостью катастрофы, и он не думал ни о чем, забывшись в сладкой тишине ее объятий. Но в белокурой девичьей головке мелькнул проблеск благоразумия, и она прошептала:
- Милостивый боже! Что теперь со мною станет - здесь, между этим небом и этой водой, которую я ненавижу? Линда, Линда… вот она! - она попыталась вырваться из его объятий, которые внезапно ослабели, когда он услышал это имя. Но никто не приближался к двум черным теням на белой стене. - Линда! Бедная Линда! Я вся дрожу! Я умру от страха перед Линдой, моей бедной сестрой, обрученной сегодня с Джованни, моим любимым! Джованни, ты, наверное, сошел с ума! Я не могу тебя понять! Ну кто еще мог натворить такое? Я никому тебя не выдам… никогда!.. только самому господу богу! Но почему ты это сделал, это ведь ужасно… слепой, жестокий, сумасшедший человек!
Она высвободилась из его объятий и сидела, опустив голову, уронив безвольно руки. На темной земле белела напрестольная пелена, она лежала далеко от них, словно отброшенная сильным порывом ветра.
- Я боялся потерять тебя, - сказал Ностромо.
- Но ты ведь знал, что мое сердце принадлежит тебе! Ты все знал! Я создана для тебя! Что может нас с тобой разделить? Что? Отвечай мне! - твердила она без гнева и волнения, со спокойной, гордой уверенностью.
- Твоя покойная мать, - ответил он очень тихо.
- О!.. Бедная мама! Да, она всегда… но сейчас она святая, она далеко от нас, на небе, и я тебя ей не отдам. Нет, Джованни. Только одному господу богу. На тебя нашло затмение… но дело сделано. Ах, что ты натворил? Джованни, мой любимый, жизнь моя, мой властелин, не оставляй меня в этой могиле, среди этих темных облаков. Ты теперь уже не можешь меня здесь оставить. Увези меня немедленно, сейчас же в своей лодочке. Джованни, милый, увези меня сегодня же - мне ведь страшно показаться Линде на глаза. Увези меня, пока мы с ней не встретились.
Она прильнула к нему. Раб серебра Сан Томе почувствовал, что его руки и ноги опутали тяжелые цепи, а к губам прижалась холодная рука. Он не сразу справился с наваждением.