Россия распятая - Илья Глазунов 44 стр.


20 июля в будний день 1605 года самозванец вступил В Москву, приветствуемый народом, верившим, что пришел истинный царь Димитрий, сын Грозного Иоанна и Марии Нагой. Лжедимитрий, пожелавший увидеть свою "мать", которую он "не видел с детства", вытребовал из дальнего монастыря несчастную вдову Грозного, которой ничего не оставалось делать, как при знать под страхом смерти в самозванце давно похороненного ею сына. И это всенародно она должна была объявить. Самозванец как любящий сын каждый день приходил к своей "матери" на поклон. До наших дней сохранилась удивительная пелена, вышитая руками царицы. На этом шитье, прекрасном памятнике древнерусского искусства "живописи иглой", лежит печать горьких душевных переживаний. В певучем аккорде красок и линий нашли свое воплощение задушевность, чистота и нежность русской многострадальной женщины.

Убийство Лжедимитрия I не остановило захватнических намерений оккупантов. Чтобы доказать, что царевич действительно умер в Угличе, сюда весной 1606 года приехала специальная правительственная комиссия, которая раскопала могилу царевича Димитрия. Его останки были объявлены нетленными и под тревожный звон колоколов в сопровождении духовенства перенесены в Москву и до сего дня находятся в Архангельском соборе, однако провозглашение царевича святым не предотвратило новую польскую интервенцию под командованием авантюриста Лжедимитрия II. Углич превратился в арену ожесточенной борьбы. С осени 1608 по весну 1612 года он несколько раз переходи из рук в руки. Угличане стояли насмерть, но город был все-таки взят врагами.

"Кто твою, граде, погибель теплыми слезами не оплачет, и кто не возрыдает об убиенных любезных наших граждан, кто не пособолезнует сердцем, кто не воздохнет?" – с такой возвышенной скорбью повествует летописец о разгроме родного города. Мало памятников архитектуры оставил по себе ХVII век в Угличе, но то, что здесь сохранилось, быть может, лучшее из созданного в русской архитектуре за весь XVII век. Среди маленьких деревянных домиков высятся три стройных шатра храма, расположенного на горе и потому видимого издалека.

– Как называется церковь-то, бабушка? – спрашиваем мы, потрясенные открывшимся чудом.

– Дивная, родимые. Дивная – Успения Богородицы, – отвечает обрадованная нашим неожиданным для нее вниманием к церкви старушка с ясными глазами, напоминающими блестящие на солнце шляпки гвоздей, вбитых в морщинистую кору старого замшелого пня.

Да, так и вошел храм в историю мирового искусства под именем "Дивной церкви XVII века". Великолепная трехшатровая церковь вполне оправдывает утвердившееся за ней народное прозвание, но не роскошью, богатством декора, а чисто архитектуркой гармонией. Неповторима и могуча русская архитектура! Поистине она звучит как музыка.

В конце улицы Карла Маркса, где он никогда не был, у самой Волги, на площади, окруженной задворками, вырисовывается группа церквей Воскресенского монастыря, построенного в ХУII веке. Громадное здание этого монастыря – явление совершенно исключительное в древнерусском зодчестве. Церкви, трапезные, кладовые, обширные переходы, звонница – все связано в единое целое, очень живое и красивое. Строителем Воскресенского монастыря был, как известно теперь многим, ростовский митрополит Иона Сысоевич. Ростовский митрополит заслуживает внимания как создатель нового типа архитектурных ансамблей, получившего полное воплощение в многочисленных сооружениях Ростовского кремля. Он мечтал о каком-то дворце церкви, о русском Ватикане, в котором бы тесно сплетались церкви и гражданские застройки.

Если зодчий, создававший успенскую Дивную церковь, сосредоточивал внимание на стремительном легком взлете стройных шатров, подобных трем грациям древней Эллады, а также нашей православной Троицы, то создатели Воскресенского монастыря старались передать величие архитектурных форм, мощь и красоту их сочетаний. Формы монастырских зданий так выразительны, что кажутся вылепленными на глаз, а не вычерченными по циркулю и линейке. Они одухотворены дивной, увлекательной неправильностью творческого порыва и на редкость живописны. Они так похожи и непохожи на новгородскую мощь вольного города, известного своим значением в русской истории…

Недалеко от Воскресенского монастыря, на самом берегу Волги, стоит особенно запомнившаяся и полюбившаяся мне церковь Иоанна Предтечи, видимая издалека при приближении к. Угличу на пароходе. Ее изящные формы дают оригинальный синтез московской и ярославской архитектуры. Замечательный русский искусствовед Ю. Шамурин называет этот изумительный памятник нашей национальной архитектуры, построенный в 1689-1700 годы, последним цветком XVIII века, сильно запоздавшим, но еще более ярким, еще более пленительным, чем его ранние и зрелые создания. Многие художники, издавна приезжавшие в Углич, восхищались и запечатлевали на своих полотнах этот шедевр древнерусского зодчества.

Немыслимо рассказать о всех памятных достопримечательностях Углича, этого поистине чудесного града. Смотришь и поражаешься, сколько в них заключено народного гения многих, порой безымянных строителей, творивших, "как мера и красота скажет". Сколько безвозвратно потеряно!

К сожалению, мы не сберегли целиком эту "каменную летопись", которая, как и многие памятники старины, находится в катастрофическом состоянии… В памяти остался буйный весенний ветер, незабываемые древние, но удивительно юные в светлом обличии своем создания русских зодчих. В свете ослепительного солнца храмы были классически-ясные, мудрые, простые в своей строгой красоте. Вечерние сумерки вновь преображали их, четко рисуя их формы на огненном небе, покрытом зазубренными мечами лилово-дымчатых облаков. Весь день до темноты мы работали.

Выржик был неутомим, а я брал с него пример. Восторженные и усталые, мы каждый вечер после заката солнца возвращались к нашей хозяйке – в старую-старую избу, построенную из толстенных бревен. Спали мы на полу на рваном брезенте. В красном иглу избы, где, правда, не было ни одной иконы, уже долгие месяцы располагался другой постоялец нашей хозяйки. Когда бы мы ни пришли, он всегда сидел в одной и той же позе, свесив ноги со старинного высокого сундука, на котором спал. Он словно не замечал нас и постоянно держал в руках мятую алюминиевую кружку с кипятком. На нем была застиранная рубашка, на его безжизненно свесившихся ногах – рваные носки. В избе было жарко натоплено. Но, согбенно сидя на сундуке, он словно грел руки о свою израненную алюминиевую кружку, всем видом подчеркивая, что не хочет ни с кем вступать в беседу. Было ему лет семьдесят; у него были серые глаза, серая щетина бороды, седые, словно растущие клочьями жидкие волосы. "Кто это?" – спросили мы однажды шепотом у нашей хозяйки. Она неохотно ответила: "Очень пострадавший человек. Как его забрали прямо из церкви, так много-много лет и не видели. Больше года, – продолжала она, – как вернулся из лагеря. Спрашивают его – за что сидел? А он отвечает: "За Бога" – и молчит". Подумав, она добавила, подливая нам чай: "То ли подписку дал о неразглашении, то ли от горя умом тронулся – все молчит и молчит. Кроме меня у него родственников в Угличе не осталось – всех посадили: у них в роду много церковников было". Он мне напоминал петербургского чиновника, словно бы друга Акакия Акакиевича, и воскрешал в памяти и раннюю картину Нестерова о чиновнике, у которого семья отняла сапоги. Одиноко сидя на сундуке, своим молчанием и полной отчужденностью он поразил нас. На следующий вечер, вернувшись в избу, мы решили подарить ему пачку чая, конфет и круглую белую булку. "А как его зовут?" – продолжали расспрашивать мы хозяйку. "А вы сами у него спросите", – сухо отрезала она.

Скосив из глубин сморщенных век свой белесый взгляд на наши школьные дары, он ответил на наш вопрос тихим, безжизненно-скрипучим голосом, не выпуская из рук все ту же алюминиевую кружку. "Зовут меня Червячок. Я червь земной и тленный, но выживший в геенне огненной". Не прикасаясь к конфетам, совсем тихо добавил, воскрешая в памяти обороты русской классической речи: "Благодарствую за внимание, если смогу – буду за вас молиться".

В течение оставшихся дней нашего пребывания в Угличе мы больше никогда не слышали его голоса и не ощущали его желания с нами поговорить. Хозяйка же отмалчивалась: "Зачем вам это знать…" На наш вопрос: "Почему у Вас в доме нет ни одной иконы?" – встрепенувшись ответила: "Все мои иконы я спрятала на чердаке – подальше от глаз антихристовых".

Вечерние дали делают Углич уютным и таинственным. На Волге трещит, ломается лед, звонко и протяжно, как лопнувшая струна. В баню стоит очередь, – жители Углича разделились на две части: мрачно ждущих и счастливо распаренных, с огромными шайками и красными потными лицами выходящих после "священнодействия" субботней бани.

Как приятно, устав от впечатлений дня, работы и ходьбы, сидя в низкой комнате столовой, разглядывать белозубых, уже загорелых водников и проворную официантку со скуластым лицом атаманши. Ее прозрачные, как волжская вода, глаза с удивительно черной точкой зрачка словно нарисованы слегка размытой китайской тушью. Наше внимание ей, видимо, льстит. Ученические, заляпанные красками этюдники вызывают всеобщий интерес. За соседним столом нам подают совет: "Нашу Катю спозировать надо и всюду пропечатать". Кто-то добавляет: "Обязательно в голом виде – наподобие как в музее". А Катя была действительно красавица…

Но не все верят, что в столичных музеях есть картины, на которых изображены голые женщины. Начинается спор. А тем временем картофельные котлеты уже готовы, и, лукаво пряча глаза, Катя ставит тарелки на липкий стол с остатками рыбы и разлитого пшеничного супа. Мы видим на миг красоту ее античной груди в декольте ситцевого платья…

Гудит поезд, набитый до отказа людьми. Прощай, Углич! Прощай, многострадальный раб Божий Червячок, настоящее имя которого мы так и не узнали. Наверное, и сейчас, когда мы едем в переполненном вагоне в Ленинград, он, как всегда, сидит на своем сундуке и смотрит в пол отсутствующим и горестным взглядом.

С тех пор прошло много лет, но до сих пор, когда я слышу удивительное имя Углич, сердце мое сладко сжимается и бьется, как при воспоминаниях о первой любви, которую никогда нельзя забыть!

ВОЛГА

О русская 3емле!

Уже за шеломанемъ еси…

О русская земля. Ты уже за холмом.

"Слово о полку Игореве"

"Волга, Волга, мать родная,

Волга – русская река…"

Из народной песни

Каждая страна имеет свою национальную реку. Россия имеет Волгу – самую большую реку в Европе, царицу наших рек. И я спешил поклониться ее величеству Волге.

Александр Дюма

Я не случайно назвал главу, посвященную моей первой юношеской поездке в древний Углич с его дивными храмами и монастырями, высящимися на высоком берегу широкой и полноводной Волги, – "Первая любовь".

С тех пор я старался узнать все, связанное с историей великой русской реки, которая в старину называлась Ра. Многие путешественники, включая Александра Дюма, оставили страницы восторженных воспоминаний о встрече с "царицей русских рек".

Я с восхищением прочел о поездке художников братьев Чернецовых по Волге. Все больше влюблялся в картины моих любимых художников М. Нестерова и Б. Кустодиева, у которых многие работы передают навсегда ушедший от нас купеческий быт, богатство и приволье жизни на берегах священной для нашей истории великой реки.

Но особое место в моем сердце заняли картины и рисунки, навсегда оставшиеся в истории русского искусства, моих любимых русских художников Ильи Репина и Федора Васильева. Какой поэзией и правдой овеяны этюды и рисунки, в которых переданы с такой точностью и любовью красоты волжских берегов и незабываемые характеры людей, позировавших молодому Репину. Ведь и первая картина Репина, принесшая ему шумную славу, – "Бурлаки на Волге", связана с Волгой. Кто из нас не знает этой картины?

Я в ту пору, будучи учеником СХШ, находился под обаянием замечательной. книги Репина "Далекое близкое", где художник с таким жаром и восторгом описывает свою поездку по Волге вместе с Федором Васильевым. Мне захотелось ощутить, зримо почувствовать знакомый с детства образ Волги с его радостной удалью и тоской, необъятной бескрайностью и безбрежной печалью протяжных песен. Это было мое первое самостоятельное путешествие по Волге. Дали, дали, дали! Даль и безбрежность всегда рождают в людях беспричинную тоску и дерзость стремлений. Необъятность, беспредельность русской земли нашли свое воплощение в широте русского характера. Чувство простора, чувство равнинное, быть может, составляет, в известном смысле типическую черту в нашем народном сознании. Невозмутимая тишина и спокойствие во всем: в бездонной пропасти молчащих небес, в голубой протяженности бесконечных лесов, в зеленых коврах ветреных лугов и полей, где катят свои воды тихие, но могучие реки, в формах наших деревенских изб – во всех красках, из коих соткана наша земля. Как будто все притаилось в ожидании… Кажется, русское слово "простор" не имеет перевода на другие языки. Оно пришло к нам из глубокой древности, когда все арийские народы жили на общей прародине и имели общий язык – санскрит, что означает "совершенный". Поскольку теме прародины индоевропейских народов будет посвящена специальная глава, ограничиваюсь лишь упоминанием, что санскритское слово "прастара" – "простор" – живет доселе лишь в самом великом, могучем и свободном, по выражению Ивана Тургенева, русском языке.

Волга, Волга! Сколько легенд, песен, поэм, картин посвящено великой русской реке. "На осенний мелкий дождичек"… Бурлит холодная волна, проплывают поля, обрывы и кручи. Белые колокольни одиноких церквей, без которых нельзя представить себе русского пейзажа, мерцают, как свечи. Слева берег, низкий справа – высокий. Леса застыли над кручами. Некогда эти берега останавливали движение несметных полчищ Золотой орды. Постукивают капли дождя в круглое окно трюма. У самых глаз бежит вода. Пароход делает разворот. Спит рядом старушка с загорелым лицом, словно из волжского выветренного известняка. В трюме на пальто, полушубках, а то и просто так, в живописных позах спят и сидят люди. У каждого своя судьба, у каждого своя жизнь, каждый "идет в путь свой", как написано на древнем изразце. Рядом со мной сидит юная цыганка Роза. Она уже нагадала мне дальнюю дорогу, казенный дом и трефовую даму. Она молчит. Ее профиль, напоминающий фрески Аджанты, хранит зной Индии и Египта, а зеленый глаз прозрачен и нем, как у птицы. "Мы кочуем, – говорит она, – письма не напишешь. А холода ударят, под Горьким будем зимовать…"

Гудит пароход, отъезжаю от мокрого дебаркадера, а на ветру на пустой от дождя палубе одинокая фигура Розы в длинной цыганской юбке, с яркой точкой полушалка. Много раз встречал я цыган. Какое-то необъяснимое обаяние заключено в их глазах, песнях и плясках, в их верности себе, своим заветам. На пыльных глухих дорогах, на шумных вокзалах, говорливых рынках встречал я этих странных людей, хранящих в душах память об утраченных тайнах черной магии, каббалы, колдовства…

Их странное бытие оставило свой след и в душе русского человека. Их напевы слушали многие русские поэты, томившиеся жаждой странствий и неизъяснимой мечтой. Рыдания цыганских напевов наполняли неясной тоской сердца Пушкина и Блока, Аполлона Григорьева и Льва Толстого… Во время моих странствий я встречал цыган на пароходах, на железных дорогах, в лесах и полях, видел цыганок и в солнечном Риме. Они выглядели так же, как и на Волге, так же подходили к прохожим и говорили, что предскажут судьбу…

А вот и Плес! Память Чехова и Левитана согревает и освящает этот маленький городишко с белыми камешками домиков и церквей, словно высыпанными из чьей-то большой ладони. Холодно и неуютно одному под моросящим дождем; Таков ли Плес, как на полотнах Левитана, овеянный нежной грустью и "вечным покоем"? Хранит ли Плес память о жарких сечах с татарами, о тех далеких временах, когда он служил местом сбора русских войск для походов на Казань? О Минине и Пожарском, которые в 1612-м останавливались здесь перед походом на Москву?

Я долго бродил по крохотному городку и старался найти мотивы, запечатленные Левитаном. Над головой шумели деревья. За Волгой расстилались дали, было грустно. Но дождь понемногу затихал, в небе началось борение. Свинцовые тучи расступились, из синего прорыва лебединым крылом проступило и зацепилось белоснежное облако. На душе стало покойно, уютно и тепло, как после разговора с хорошим человеком.

Еще жива была старуха, которая пекла кексы Чехову и Кувшинниковой. Еще есть люди, помнящие Левитана, помнящие и Шаляпина, дача которого находилась недалеко от Плеса. С одним из них мне удалось поговорить. "Я вот грузчиком здесь на пристани работаю сызмальства. Помню, мальчишкой с отцом отсель на лодке Шаляпина возил в евонное, значит, имение. Молчит он, сидит на корме. Помолчит, а сам здоровый такой, да вдруг запоет, запоет. Громко так, у меня в ушах дрожжанить начинает. А он-то смеется все: "Благодать, – говорит, – какая". Платил нам хорошо – деньгу не любил прижимать. Наш был, волжский, но редко приезжал к нам… Потом здесь художник пожил, черный такой, с ящичком ходил все – наподобие твоего, – в краске весь. Во-во, Левитан, точно. Человек знаменитый был. Оставил он в доме, где жил, картину, нарисованную на полотне. А мне парус был нужен, а картина в полстены, холст, я тебе скажу, что надо, – наподобие парусины. Такого теперь холста и за деньги не купишь. Я баньку затопил, в котел его забил и давай кипятить краски выварил. Холст что новый – крепкий, надежный. Потом через много лет из Москвы приезжали двое – искали все енту картину. А я говорю: "На парус пустил картину вашу". Смеюсь. А один толстый, в перчатках, руками машет: "Вы, говорит, – варвар. История не простит. Ей место, говорит, в музее, в Москве". А я говорю: "Какой варвар? Мне парус нужен был, а холст новый, не штопаный, в магазине нет такого. Теперь износился – воспоминание одно". Но они так, сердешные, переживали! Москвичи. Жаль было на них смотреть… Ты вот малевал вчерась на горе, так я посмотрел – твой холст куда против того, наволочка, одно слово – простыня! А раньше-то, видать, и холсты, и художники были!…"

Вечерами, на крутой плесовской горе, усаженной березами, я видел стройную женскую фигуру, одетую во все черное. Вблизи я с удивлением заметил, что женщина очень стара. Лицо ее было кротко и задумчиво. Она из-под руки долго смотрела на сверкающие огнями пароходы, населенные толпами отдыхающих… Мне вдруг показалось, что Нестеров много лет назад увидел ее, юную, с букетом заволжских полевых цветов, и воспел ее одинокую душу-птицу, жаждущую полета и подвига. Женщина рассказала, что у нее нет никого на свете, а родом она из Нижнего Новгорода, но уже давно-давно живет в Плесе. У меня до сих пор хранится подаренная ею маленькая серебряная монетка, последняя память о несметных капиталах ее отца, одного из тех, с кого Горький писал свое "Дело Артамоновых".

А вот и дача Шаляпина! Теперь здесь дом отдыха. Радио. Волейбол. Могучие березы шумят и непокорно встряхивают листьями, как добрые молодцы волосами, – будто не могут проснуться от долгого хмельного сна. У берез какой-то удивительный рисунок стволов. Вспомнился вдруг любимый рассказ Чехова "Черный монах".

Назад Дальше