О докладе русского американца господина Краснова на Славянском конгрессе в США и изданной им брошюре в Японии, написанной на основе анализа книг отзывов с моих выставок, я расскажу позднее. Замечу пока одно: по данным компьютера 90 процентов посетителей – за меня, 10 – против. К последним относились партаппаратчики, левые художники и искусствоведы. (В наши дни травля ожесточилась. – И.Г.)
Позволю себе привести несколько выписок из книги отзывов на второй выставке в Нижнем Новгороде:
"Глазунов не только художник. Глазунов – Философ, Историк, Русский. Нет прощения "коммунистам". Но Глазунов говорит своим творчеством, что "соцреализм" – это еще не конец. Впереди жизнь. Спасибо за Ваш подвиг во имя России".
"Художник – наш русский. Он показывает, что Россия больна, но жива и Россию нужно окропить мертвой водой, чтобы зажили раны, нанесенные "коммунизмом", а затем и живой водою.
И тогда встанет русская красавица, зазвонят колокола".
"Это единственная художественная выставка, на которой не устаешь и не хочется с нее уходить. Все картины продиктованы глубоким чувством и пониманием жизни и судьбы России и ее людей. Трудно что-либо выделить как самое лучшее – все отличное, все волнует".
"Это необыкновенная выставка. После осмотра ее появляется забытое чувство гордости за Россию, за ее земных людей и рождается надежда на будущее.
Глазунов, по-моему, единственный в наше время художник, которому есть что сказать русским людям, народам страны, и он умеет это делать красиво, благородно…"
"Ваша выставка напомнила нам еще раз, что Нижний – родина Минина! Спасибо!"
* * *
Я с волнением всматриваюсь в Жигулевские горы, связанные с именами воспетых советской пропагандой разбойников Стеньки Разина и Емельки Пугачева. "Дело Пугачева", о чем я уже говорил, не исследовано во всей глубине, как и реально двигавшие его скрытые силы врагов России. И действительно, не мог же простой мужичок, пусть и обладающий раздутым тщеславием, так всколыхнуть Россию, что на его усмирение была брошена регулярная армия во главе с Суворовым. Да и где-то проскользнуло известие о том, что когда молодой казак оказался за рубежом – во время русско-германской войны, – он был завербован одной из масонских лож, которая, возможно, и инспирировала "народное восстание" Пугачева. О зверствах Емельки по отношению к духовенству, аристократии, да и к простому люду теперь уже начинают появляться материалы в прессе. Знакомый почерк "освободителей народа"!
Многие волжские разбойничьи шайки были грозой не только для купеческих судов, но, как известно, и для самого правительства. До тех пор, пока не столкнулись с новой силой – паром, пока грозный крик "Сарынь на кичку!" не уступил своего места крику: "Потрави буксир!", сопровождаемому пронзительным свистком парохода.
Легендарные Жигули! Они все ближе и ближе, уже видны их открытые ветрам крутые каменные лбы с надвинутыми шапками зеленых лесов. Невольно вспоминаешь Филигранно тонкие рисунки Васильева и Репина. Если проехать дальше вдоль Самарской Луки, на левом берегу Волги есть неузнаваемо изменившаяся со времен Репина деревня Ширяево, где Репин работал над этюдами к картине "Бурлаки". Кто не знает в России печальных бурлацких песен, особенно "Вниз по матушке, по Волге", широты ее могучего напева! Среди волжских альбомов Репина и Васильева мне запомнился рисунок огромного Царева кургана, от которого Волга круто поворачивает на юг. Еще несколько лет назад он гордо высился над Волгой, но коммунистической стройке в Жигулях понадобился известняк, и экскаваторы срезали главу Царева кургана.
"Горы сравнивать – хорошая мысль", – говорил идеолог "бесов" в романе Достоевского. Сегодня уже все видят и понимают, что все эти "великие" стройки коммунизма" нанесли непоправимый вред нашей великой державе. Уничтожались леса, затоплялись города, деревни и пастбища, кормившие Россию. Убивая природу, как и людей, международный коммунизм планомерно осуществлял разрушение естественной среды, осквернение лика нашей Родины. Как тромбы, перекрыли артерии русских рек плотины бесконечных ГЭС. К счастью, не удалось осуществить глобально преступный проект так называемого поворота северных рек, разработанный якобы ради того, чтобы помочь нынешнему "ближнему зарубежью" пополнить запасы воды.
* * *
Первая встреча со "стройкой коммунизма" у меня произошла случайно, когда я оказался участником сооружения Пожарищенской ГЭС, далеко не масштабной в сравнении с теми, о которых постоянно писали в газетах и говорили по радио, возводившейся недалеко от Ленинграда, ближе к Карельскому перешейку. В числе ее строителей были и студенты трудовых отрядов Ленинградского университета. Меня сагитировал поехать туда вместе с ним Борис Вахтин, сын писательницы Веры Пановой. Они жили на Марсовом поле напротив Летнего сада. Боря учился в университете китайскому языку и любил шутить, что скоро он будет самым большим человеком, когда Китай завоюет СССР.
Однажды, сидя на скамейке на Марсовом поле, Боря рассказал мне, что его покойный отец был белым офицером (он не любил беседовать дома – "могут записать"). Мы часами говорили о ненавистной советской власти, прогнозировали будущее и свое место в нем. Он был умен, скрытен и подозрителен с другими. Умолял меня никому не верить.
Смотря на китайские книги, находившиеся в его комнате, я вспоминал моего дядю К. К. Флуга, о котором уже рассказывал. Мы говорили о женщинах, о нашей общей подруге пианистке Марине Дранишниковой. Помню, как-то он сказал: "Я боюсь, что она не оставит глубокий след в музыкальной жизни, несмотря на свой гений. Она не смотрит на свою жизнь, как на подвиг служения. В тебя же я сразу поверил. И сегодня могу сказать, что ты мой единственный друг. Но ты должен выработать в себе защитную мимикрию, чтобы "они" не могли распознать тебя сразу. Я многому научился у своей матери – какая это железная женщина!"
Я помню, как Боря читал стихи Бо Цзюй-И, восхищался переводами Эйдлина, с которым дружил.
Растаял снег
за теплым дуновеньем.
Раскрылся лед
под греющим лучом.
Но растопить
весне не удается
одно лишь только -
иней на висках.
"Подумать только, – говорил Борис, – что Бо Цзюй-И умер в 846 году! Можно сказать, что он современник нашего Рюрика. Жизнь древних становится современной, когда читаешь его стихи".
Я приходил в мой родной Ботанический сад на Петроградскую сторону. Наша квартира была на первом этаже. Из-под ее окна в сумеречную мглу уходила аллея. Почти в окно били ветви китаиской яблони, плоды которой к осени становились красными как кровь. В пустом, по-петербургски далеком небе садились на ночлег птицы. Шумел голыми вершинами деревьев осенний парк Императорского Ботанического сада. С Невки, там, где когда-то была дача П. А. Столыпина, в сумерках иногда вскрикивали пароходы, тянувшие длинные тяжелые баржи с грузом…
Когда я остаюсь один, глядя на небо, особенно остро чувствую свое одиночество.
Открыл наугад страничку подаренной мне книги поэта древнего Китая. Прочел:
Я обнял подушку -
ни слова, ни звука, молчу.
А в спальне пустой
ни души, я один с тишиною.
Кто знает о том,
что весь день напролет я лежу?
Я вовсе не болен,
и спать мне не хочется тоже.
В комнате становится совсем темно. Лампу зажигать не хочется. В небе гаснет последний луч заката. С трудом разбираю в налетевшей темноте текст:
Осенние лебеди все пролетели,
но с ними мне не было писем.
Больной, покрываю я голову шелком,
с трудом выхожу за ворота.
Один поднимаюсь на старую башню.
Гляжу на восток и на север.
На запад склоняется солнце.
В печали стою я, пока не стемнеет.
Недавно умер мой дядя – Николай Николаевич Монтеверде. Моя бедная тетя Ася сразу постарела. В глазах ее светилась мука одиночества. Приходя из Академии усталый, выжитый как лимон я заставал тетю сидящей за ее любимым маленьким столиком из красного дерева. Она писала стихи, глядя на все те же колеблемые ветром деревья на фоне дождливого мглистого заката. Она куталась в шарф и долгим неподвижным взглядом смотрела в окно. Почувствовав, что я пришел, хоть я старался не нарушать тишину, начинала суетиться и звенеть посудой…
* * *
Вспоминая мою юность и людей, с которыми я общался в то время, должен отметить, что большинство из них были интеллигентами – в плохом и хорошем смысле этого слова. Мы жили силой сопротивления предложенным историческим условиям не Петербурга, а Ленинграда. В погоне за духовными ценностями мы были лишены главного: национального воспитания, понимания, какие исторические корни должны лежать в основе нашей жизни. Мы тянулись к свету, ощущая себя в тюрьме. Вот почему моей первой серьезной работой стала картина, посвященная поэту в тюрьме. Имя поэта – Юлиус Фучик. Его хлесткое название книги "Репортаж с петлей на шее" было созвучно моему ощущению, что меня будто стягивает петля советской действительности. Да и тема эта – поэт в тюрьме – была основополагающей в моей работе над картиной. Гениальное произведение Листа "Торквато Тассо" сопутствовало мне в этой работе. Одновременно меня мучил образ Джордано Бруно, глядящего в ночное небо. "Кто дух зажег, кто дал мне легкость крыльев", – писал он в одном из своих сонетов."
Фоном моей жизни был мир Петербурга, воспетый Достоевским, где жили униженные и оскорбленные души его героев. Национальное чувство еще тогда не проснулось во мне. Оно жило памятью детства. "Пепел Клааса" еще не стучал в моем сердце. Тогда была учеба, музеи, неуверенность в себе и уверенность в том, что я призван следовать внутреннему голосу, который говорил мне: это ты не должен делать, а это – должен.
Любить Отечество – великую Россию – меня учили творения русских ученых, поэтов и писателей; поездки в Углич, Кижи, на Ладогу были судьбоносными вехами в моей юности. Позднее, уже переехав в Москву, оказавшись социальным изгоем, объектом унижения, травли и насмешек, я увидел и ощутил всем сердцем попранную, униженную и омытую кровью Россию. Оскверненные святыни Москвы, Ростова Великого, Ярославля, Боровска, уничтожаемые иконы, валяющиеся в мокрой траве у разрушенных храмов, открыли мне глаза на многое и вынудили вступить на путь борьбы – борьбы за Россию. Любовь к ней была всегда в моей крови, как и у большинства моих друзей, но любить Россию вслух, зримо – это значило принять огонь ее врагов на себя.
Великого напряжения сил мужества и чести требует от нас любовь к духовному и историческому миру России. И я навсегда запомнил, как монах в Киеве у стен Киево-Печерской лавры, откуда расстилались необъятные дали ("редкая птица долетит до середины Днепра", – как писал когда-то Гоголь), узнав, что я приехал, чтобы стать иноком, внимательно выслушав меня, замолчал. Глядя на меня с суровой, но отеческой нежностью, сказал: "Мы в монастыре, Ильюша, спасаемся. Ты – художник. Это твоя жизнь, твои путь. Ты должен идти в мир и нести миру в картинах свет Божий, любовь к матери нашей – православной церкви. Твои картины должны быть твоей молитвой во славу Божью и Руси великой. Тяжко тебе будет у нас – по тебе вижу. Я, старый монах, благословляю тебя взойти хоть на твою Голгофу. И будь стоек в своем служении".
Мы встречались несколько раз, и он подарил мне на память свою фотографию. Работая над "Братьями Карамазовыми", я часто вспоминал этот разговор.
* * *
Я помню, как мы ходили с Борисом Вахтиным в гости к Ариадне Жуковой, которая в то время тоже училась в Академии художеств на искусствоведческом факультете. Ее некрасивое лицо преображалось, когда она читала стихи – свои и чужие. Она была москвичкой и снимала комнату в коммунальной квартире неподалеку от Эрмитажа. Мы пили чай, говорили о философии: иногда у нее прорывались советские нотки, и мы с Борисом иронически переглядывались. Запомнились ее стихи: Полет Валькирий, Врубеля демон.
Мы спорили о начале и конце погаснувших цивилизаций, о загадочности взгляда Нефертити. Живо интересовались также философией Вивеканады и Рамакришны, зачитывали до дыр XX том сочинений Р. Роллана, в котором публиковались посвященные им произведения. Я помню, как в слабо освещенной комнате желтый свет лампы боролся с серебряным светом белой ночи, нависшей над городом. Глаза Ариадны парадоксально и страстно излучали какую-то шаманскую энергию. Она много и восторженно говорила о своем друге скульпторе Олеге Буткевиче, которого считала надеждой советской культуры: "Это – новый человек. Это воплощение нашей сталинской эпохи. Мне нравится, что он, будучи высоким интеллектуалом, занимается боксом. Вам бы, кстати, тоже не мешало им заняться, – советовала с презрительной ласковостью. – Надо уметь наносить удары…"
Мы засиживались у нее до утра, и Ариадна провожала нас по пустынной Миллионной улице, носившей тогда имя негодяя-террориста, "сознательного пролетария" Степана Халтурина. Светлая заря, с перевернутыми в отражении воды домами, сверкала на мокром асфальте улицы русских миллионеров. Встречи с Ариадной Жуковой – одна из страничек моей юности. Она была инициатором моего знакомства как с Олегом Буткевичем, так и с его, как она выражалась, антиподом – Эрнстом Неизвестным, "человеком громадного размаха". Много лет спустя, уже в Москве, я встречал Ариадну в редакциях газет и журналов. Она подчеркнуто отчужденно здоровалась, словно не была знакома со мной, и я позднее узнал, что ее "дум высокое стремленье" воплотилось в ряде монографий, в частности, о певце колхозной деревни А. Пластове. Вот тебе и Рамакришна и Врубель с его "кантовской волей."
…Со стороны Борис Вахтин на многих производил впечатление надменного человека: высокорослый, держался прямо, говорил уверенно, иногда цедя фразы, в которых скрывался только мне известный подтекст. Имя его матери было окружено ореолом славы лауреата Сталинской премии. Ее лицо светилось такими же серыми, как и у Бориса, глазами. Пронзительностью взгляда она напоминала нахохлившегося совенка. Да и волосы, подкрашенные оранжеватой хной, были похожи на перья, собранные на затылке в пучок. Мы робели, когда она неожиданно появлялась в дверях комнаты Бориса. Только один раз она сказала мне: "Я очень рада, что Вы дружите с Борисом."
Мужем Веры Пановой в ту пору был писатель по фамилии Дар, человек очень небольшого роста, с типично еврейским лицом, словно просившемся на дружеский шарж.
Борис обходил тему отчима и лишь однажды обронил: "Да, это забавный человек… и добрый", – помолчав, добавил он.
Дар всегда был весел, говорлив и любил собирать вокруг себя молодых поэтов. Я очень благодарен ему и Вере Пановой, что они поддержали моего приятеля по Академии Виктора Галявкина. Опубликовав его первые рассказы, дали путевку в жизнь этому энергичному и странному парню. Забегая вперед, не могу не вспомнить о реакции Дара на мою первую выставку. Из Москвы я вернулся в Ленинград, подавленный и злой. "Ну как, – спросил, улыбаясь, Дар. – Что случилось? Мы слышали о грандиозном бомбовом взрыве, который ты произвел в Москве. Толпы штурмовали ЦДРИ. Для двадцатишестилетнего художника – это не плохое начало!" "Да что хорошего, – поднял я на него глаза. – Все, понимаете, все против: Союз художников, Академия художеств… Меня отчислили из Академии, правда, восстановили после посещения выставки министром культуры Михайловым, который поздравил Иогансона с талантливейшим учеником." "Вот видите, значит, не все против, – смеялся Дар. – Ну, а что дальше?" "Дальше меня сняли со стипендии и не хотят допускать к диплому. Преподаватели и многие студенты смотрят на меня как эсэсовцы на пленного партизана". Радости Дара не было предела.
Он обнял меня и, утирая слезы смеха, произнес: "Боже, какой Вы счастливый! Какой это грандиозный успех!" Глядя на меня снизу вверх, он добавил: "Да Вам любой позавидует – ведь так реагируют только на явление. Не зря мы сразу поверили в Вас. Какой бы был ужас, если бы эта банда Вас сразу признала!"
Я тогда не понял причин радости отчима моего друга. А Борис снисходительно смотрел на нас: "Я понимаю, как Ильюше тяжело, – сказал он. – Битва только начинается".
Это был 1957 год. "Оттепель"…
Но я возвращаюсь к теме коммунистических строек. На Пожарищенской ГЭС, затерянной в сосновых лесах, о которой я уже упоминал, работали студенты Ленинградского университета имени Жданова. Борис был одним из комсомольских вожаков. Его побаивались и уважали. Студентов-строителей было несколько сотен человек. Размещались они в деревне, населенной "нацменьшинством" – вепсами, очень походившими на финнов. Борис жил в отдельном доме вместе с комсомольскими руководителями. Как-то вечером он пришел в дом, где я жил вместе с членами бригады, к которой был прикреплен, и рассказал мне, что в одной из близлежащих деревень прочел в колхозном клубе доклад о международном положении. Там собралось много народа, и во время доклада стояла мертвая тишина. Закончив политическую сводку, по обычаю всех советских докладчиков он спросил: какие будут вопросы? Председатель колхоза, встав, сказал, что здесь никто, кроме его одного, не говорит по-русски: все вепсы; но ему все понятно.
Борис Вахтин был очень доволен, что я участвую в строительных работах – вожу тачки с землей, таскаю бревна. "Хорошо, если бы ты еще побольше рисунков успел сделать. Мы их выставим в университете, и это будет для тебя мощной социальной защитой… Ты ведь сам прекрасно понимаешь, что висишь на волоске после истории с твоим другом Евгением Мальцевым и Марком Эткиндом, которых ты защищал, когда их хотели выгнать из комсомола".
По прошествии нескольких дней я понял, что, как и всегда, не могу жить в коллективе случайных для меня людей. Жесткий распорядок дня – как в лагере. На рассвете мы, колонной по четыре человека в ряд, уходили и почти при закате возвращались с работы.
Помню, какая холодная роса была по утрам, как запевал высоким казенным голосом Борис:
Нашу песню труда,
Подпоют провода,
Провода Пожарищенской ГЭС…