Вольница - Гладков Федор Васильевич 16 стр.


Но я сам загорелся от волнения матери и уже бежал с ведром в руке на палубу, к борту баржи. Мне стало вдруг весело, и как-то по-новому заиграл в струях и водоворотах безбрежный простор Волги. Как будто на огромных крыльях плыли по реке белопарусники. В синем небе реяли облачка - ковры-самолёты. И впервые я почувствовал, как поёт Волга: это был глубокий и раздольный гул, и в этом гуле стонали далёкие напевы больших толп: "О-йох, да и-йо-ох!.." Казалось, что эти стонущие напевы несёт в себе Волга, и они вырываются из мутной пучины в разливных водоворотах и в тяжёлом её течении. Словно она на своём бесконечном пути по России впитала в себя и горе, и радости сёл и городов. Вот здесь, недалёко от моря, она, густая, как масло, медленно плывёт в дымную даль, сливаясь с мутным небом на горизонте, и не может вместить в себе всей громады течения: она разливается по песчаным степям, как море. Может быть, в этом бездонном гуле слышались печальные крики чаек, песни рыбаков на белопарусниках. И когда я бросил ведро на верёвке за борт, мне почудилось, что Волга сердито отшибла его в сторону, и оно тихо поплыло на боку вдоль просмолённого борта баржи. Я снова бросил ведро, но оно попрежнему кособоко колыхалось в водоворотах.

Большая волосатая рука, загорелая дочерна, вырвала у меня верёвку, бросила ведро в воду и дёрнула его вбок. Ведро кувырнулось вверх дном, задрожало и потонуло, потом вынырнуло и, разбрызгивая воду, легко взлетело вверх, на палубу. Около меня стоял длинноносый мужик с кудрявой бородкой, в таких же сапогах раструбами, как у лоцмана, в кожаном картузе и улыбался мне во весь рот.

- Вот как надо черпать-то, дружок. Ты ведро-то подсеки, оно и захлебнётся, тут и тащи его. Ты, выходит, кашеваркин сынишка будешь? Вот и ладно. А я принёс матери свежей рыбы и пшена. А сейчас за дровами с ней пойдём. До Жилой-то Косы - плыть да плыть.

Он нагнулся, чтобы взять ведро, но я вцепился в дужку и оттолкнул его руку. Улыбаясь, он подмигнул мне и положил широкую руку на моё плечо.

- Ну, валяй, тащи, ежели сам взялся. Как имечко-то твоё? Фёдор, значит? Сурьёзное имя. А меня зовут Корней. - Он засмеялся. - Корнил сам не ел - купцов кормил.

- А зачем купцов кормил? - озадаченный, спросил я его.

- Так уж дело поставлено: работаешь густо, а в кармане - пусто. Купец всего тебя промыслит и чашку-ложку оближет. Зато он и промышленником называется.

Мать стояла перед плитой и косарём соскребала с неё нагоревшую грязь. Хлопотала она с удовольствием: её лицо разрумянилось, а глаза блестели горячо. Я не успел поставить ведро с водою около плиты, как она быстро подхватила его и вылила в котёл, вмазанный в печку.

- Беги ещё за водой, сынок: воды-то много надо. И пол мыть, и посуду парить, и обед варить…

Корней следил за нею и улыбался.

- Ты уж больно кипятишься, Настя. Дело - не к спеху. Не торопись - спотыкаться будешь. Пойдём за дровами, покажу, где они лежат. И приварок там же.

Мать торопливо одёрнула сарафан, поправила платок и засмеялась.

- А я очень даже люблю, чтобы дело в руках горело. У меня уж такой карахтер: не одно, а все дела в одночасье делаю. Хорошо тогда и рукам, и сердцу.

Корней неодобрительно покачал головой и надвинул кожаный картуз на брови.

- Управители таких на ватаге любят. Да только народу это несходно. А с народом надо идти в ногу и жить сообща. Заторопишься - одна останешься.

- Я работаю, как мне хочется. Без работы-то я бессчастная: больная бываю.

- Эх, хорошая баба!.. - откровенно восхитился Корней и крякнул от удовольствия. - Жалко только тебя, молоденькая, неопытная.

Он пошёл к двери, прихрамывая и отбрасывая в сторону левую ногу. Мать выбежала вслед за ним и на бегу прихорашивалась, поправляла платок на голове. А мне было грустно: зачем она хорошится перед Корнеем? Зачем хвалится своей работой и хочет показать, что работница она - лучше всех? Она перед лоцманом хорошилась, а теперь перед этим хромоногим словно наряжается. Нечего набиваться своей готовностью угодить им: она хороша и без угодливости.

Я вышел с ведром на палубу и ревниво поискал глазами мать, но она с Корнеем скрылась, очевидно за углом домика. За бортом вода взрывалась водоворотами и бурно разливалась в разные стороны, вскипая пеной, со звоном и шумом, и мне чудилось, что она играет, смеётся и манит к себе, как живая. Водовороты уплывали, а на их месте взрывались и огромно растекались другие, сталкиваясь друг с другом, разрывая друг друга, клокоча и бушуя, взлетали фонтаном и плескались в просмолённую стену баржи. Воздушный простор дрожал, как марево, и сливался с блистающим простором реки. Радужные пятна и ленты играли на воде, дышали, потухали, вспыхивали, и казалось, что Волга, необъятная, как небо, величаво разряжена драгоценными самоцветами. Очень далеко, на горизонте, мерцали пристани и какие-то сооружения, похожие на строительные леса, чернели баржи, отдыхали белые пароходы, толпились маленькие домики и длинные казармы, громоздились свалки неразличимых грузов на берегу. И всё это не отражалось в кипящих струях, в водоворотах и зыби, а плескалось, бурлило вьюгой чёрных, белых и голубых пятен в вихрях солнечных вспышек и ослепительных искр.

Я застыл у борта с ведром в руке, охваченный восторгом и смутной грустью. Всё было необъятно и воздушно, и я чувствовал себя невесомой пылинкой в этом сказочном просторе.

Очнулся я от хриплого крика лоцмана за моей спиной.

- Готовься, ребяты! Сейчас прибежит пароход.

Я бросил ведро за борт и зачерпнул воду так, как учил меня Корней. Ведро потонуло, и я стал тянуть его за верёвку. Но когда оно вынырнуло из воды, я почувствовал, что вынуть его не могу. Кое-как я дотянул его до борта, но подхватить дужку не было сил.

- Хоп!

Ведро вылетело из-за барьера и опустилось на палубу. Передо мной стоял высокий кудрявый человек в плохоньком картузе, в длинной синей рубахе, подпоясанный ремешком, белолицый, румяный, с густой русой бородкой, которая подковкой охватывала его щёки и подбородок. Он смотрел на меня пытливо и обличительно строго, но золотистые глаза его лукаво смеялись.

- Ну, взялся за гуж, да не дюж, курносый? Давай-ка вместе водоливами будем.

Я хотел поднять ведро, но он отстранил мою руку, подхватил его и неожиданно закружил колесом перед собою. Сделал он это так легко и ловко, словно ведро было пустым.

Я глядел на него и смеялся. Засмеялся и он, довольный своим фокусом. Зубы у него были белые и крупные, а глаза прозрачные и играли задором. Я сразу почувствовал, что он никогда не злится и нет у него в душе недобрых мыслей и мстительных обид.

Он быстро, словно играючи, отнёс ведро в каюту и вылил воду в котёл. Потом выбежал опять на палубу, бросил ведро за борт и лёгким взмахом вышвырнул его вверх. Так он с весёлым смехом в глазах налил полный котёл воды, а потом ведро с водою поставил на стол. Мне чудилось, что и мокрое, блистающее ведро тоже отвечает ему улыбкой.

Мы вышли на палубу и остановились у борта. Он снял картуз и поглядел на небо и на Волгу. Разливно, раздольно заиграла гармония серебряными трелями со звоном колокольчиков.

- Играть-то какой мастер! - простонал он, морщась как от боли. - Ну, и гармонист! Вся река стонет… Эх, ты-ы!.. - Он прислушался, крякнул и махнул рукой. - Вот оно, мастерство-то! С любовью мастерство! Словно человек на крыльях летает. Смотри, какие чудеса мастерство-то делает! Без человечьего мастерства для души свободы нет. Я вот бондарь… тоже мастер… клёпки да обручи, топорик да скобель, и стружка, как золото. А слушаю вот гармонию-то - и сердце играет. Я тоже за работой песни пою. Когда приедем, приходи ко мне в бондарню - не налюбуешься.

- Я со своим топориком к тебе приду, - похвастался я.

- О? Ну, так я тебя научу обручи набивать. Подмастерьем моим будешь. Зови меня дядей Гришей - Григорий Петрович Безруков, значит. Безруков-то Безруков, а руки-то - вон они! Золотые руки - хвалюсь не для тебя, а для совести.

Он пошёл на нос баржи - туда, где разливалась гармония. Высокий, с широкой спиной, в плохоньких сапогах, шагал он легко, щеголевато и размахивал руками, играя пальцами. Русые кудри его упруго завивались на околыш картуза. Я смотрел на безбрежную Волгу, на блистающую её зыбь и думал о пережитых встречах. Почему женщины на берегу - Степанида, Люба, Раиса - так пугали нас с матерью и так угрожающе говорили о людях? А вот здесь, на барже, эти люди тоже поплывут в море, они тоже - ватажники, но не обидели нас, не оглушили грубым окриком. Они только непривычно новы и совсем не похожи на мужиков, которые грудились на корме.

XIII

Мы плыли вслед за буксирным пароходом, который тянул нас на толстом и очень длинном канате, и мне казалось, что чумазый пароход был страшно далеко - не меньше, чем за версту. Он плыл впереди, как огромная серая утка, и, растопырив крылья, бил концами их по воде, а вода бушевала и убегала назад к нашей барже двумя волнистыми дорогами. Баржа грузно утопала в густой тёплой воде, а волны мягко плескались в её жирные бока. Позади, за кормой с диковинным рулём, похожим на ворота, и длинным бревном-воротилом, привязанным верёвками к бортам, кипел широкий взбаламученный след.

Мимо едва заметно и очень далеко плыли песчаные берега и отмели с посёлками, плоты на сваях и лабазы, сонные баржи и лёгкие белопарусники. Плыли навстречу буксирные пароходы, которые, играя колёсами, тащили за собою нефтеналивные баржи. Впереди густо зеленели кудрявым кустарником и зарослями камыша острова, и Волга растекалась и вправо, и влево. Наш пароход поворачивал в широкий проток, но и он разливался так же безбрежно, как сама Волга. Я бродил по палубе и, не отрываясь, смотрел на эти унылые острова, на далёкие песчаные степи в лиловой дымке, на блистающие протоки и озёра в мерцающих маревах. Все эти пустынные картины казались мне сказкой, которую скучно и сонно рассказывала мне моя маленькая жизнь. Вот по песчаным прибрежным волнам лениво, с натугой шагают один за другим бурые верблюды и несут на своих горбах какую-то кладь или везут за собою арбу на громадных колёсах. С реки проходили через палубу волны свежей прохлады, а с жёлтых песчаных бугров и морщинистых равнин в зелёных клочьях колючей травы налетал сухой и душный зной, едкий от обжигающей пыли.

Я бродил по барже от кормы до носа. Солнце горело в голубой раскалённой вышине, и смола на палубе плавилась, лопалась, словно кожа огромного жирного чудовища на огне, и прилипала к моим босым ногам.

Люди тесной грудой сидели и лежали на своих пожитках и томились от жары. Все они казались мне грязными, пыльными, раздавленными нуждой, как нищие. Кое-где патлатые и бородатые мужики играли в чумазые карты, одни хохотали, другие ругались. С весёлой злостью в глазах какой-нибудь бородач, стоя на коленях, хлестал пучком карт по красному носу другого лохматого бородача. Кое-где в кучах тряпья мужики и бабы деловито и строго ели красные ломти арбуза или жёлтые, как масло, дыни. Среди этой тесно сбитой людской толпы находился бывалый человек, который самодовольно рассказывал что-то, а его с любопытством слушали мужики. Кто-нибудь из них тыкал пальцем в его грудь и, хитренько усмехаясь, вскрикивал:

- Ты, мил человек, об карсаках не бай… и об неводах не калякай… Нас работой не испугаешь. А людей разных - татар этих аль персияшек - и мы видали. Ты о харчах скажи. Да и бахилы вот - свои аль хозяйские?

- На бахилы не зарься, - весело открикивался человек. - На бахилы нехватит силы. Походишь и в опорках.

Мне больше нравилось наблюдать людей на передней палубе. Там народ подобрался разбитной, и всегда стоял оживлённый говор и смех. На самом носу торчал толстый просмолённый пень, обмотанный канатом, и этот канат, дрожа и поскрипывая, с жутким напряжением уползал в воздух к далёкому пароходу. Свёрнутые канаты, как бочки с набитыми сплошь обручами, туго свитые из множества бечёвок, стояли рядом с деревянными тумбами. Огромным железным крестом лежал якорь у борта, а около него - куча ржавой цепи. Здесь я постоянно видел бондаря Гришу, который словоохотливо разговаривал с соседями. Гармонист в шляпе набекрень, в пиджачишке и краснощёкая женщина с озорной усмешкой в голубых глазах сидели на скамьях за стареньким скрипучим столиком, который они ухитрились где-то достать. Крупная курносая девка с застывшим лицом, их подруга, неподвижно сидела на палубе, обхватив руками колени, и тупо смотрела на опущенное бревно мачты, которое лежало узким концом на полукруглой крыше избы. Гармония с медными пуговками ладов и серебряными колокольчиками всегда стояла, как ларчик, на столе, и мне казалось, что она живая: вот сейчас встрепенётся и поползёт цветастыми мехами в руки парня. Приходил сюда и Корней, как свой человек, садился за столик рядом с гармонистом. Он вынимал из кармана кожаных штанов манерку с жестяной кружечкой на горлышке, и они вместе с гармонистом молча выпивали по одной чарке.

- Григорий! - сердито звал он бондаря, но тот отрицательно качал головой.

Женщин Корней никогда не угощал и совсем не обращал на них внимания. Но подруга гармониста свысока посматривала на него и дразнила низким певучим голосом:

- Корней - пенёк без корней… надеть на тебя шляпу - будешь чучело. Угостил бы меня да поцеловал в сахарные уста.

Здесь же сидели на тугих узлах или чаще всего стояли у борта две девушки: одна - высокая, чернобровая, с дерзкими глазами и выпуклым лбом, другая - белокурая, худенькая, с нервным лицом, остреньким носиком и крепко сжатыми губами. Их называли "хохлушками". Высокая - Галя, худенькая - Оксана.

Лоцман сюда не заглядывал: он имел дело только со своей артелью.

Мать начинала хлопотать около плиты с раннего утра, нетерпеливая, взволнованная, а я помогал ей: чистил картошку и рыбу, мыл посуду, подметал пол и приносил из трюма дрова. Приходил Корней и, улыбаясь, говорил шутливо и по-свойски:

- Ну-ка… на помочь я пришёл к твоему водоносу, Настя.

- Да я уж сама, Корней, за водой-то бегаю: не под силу ему… да и боюсь, как бы за борт не упал.

- Ну, так к себе в водоносы принимай. Вижу, больно уж хлопочешь сгоряча. На ватаге тебя такую рыба слопает.

Эта шутка Корнея впервые вызвала у меня оторопь: из моря сплошными косяками выбрасывается на берег рыба и алчно впивается в мать, которая приманила её своей горячей хлопотнёй. Она впивается в её ноги, руки, громоздится вокруг неё трепещущими кучами, растёт живым, судорожным серебристым курганом и хоронит её в своей холодной прожорливой массе. Шутка Корнея была, вероятно, по сердцу матери: она беспечно улыбалась ему и отвечала весело:

- А я за работой песни люблю петь. Никакая рыба не съест, а плясать будет.

Так каждый день с утра Корней носил воду в кухню, наливал котёл и ставил полное ведро на стол. Мать варила щи из солонины или уху, пшённую кашу и жарила картошку. К обеденному часу я мыл мокрой шваброй пол, начисто протирал стол и нарезал в глиняную чашку помидоров, огурцов, луку и поливал постным маслом. Лоцман Карп Ильич всегда шёл к столу первым, за ним Корней и Балберка. Они были рыбаки, и им, как опытным мореходцам, поручено было вести на промысел баржу, доверху нагружённую товарами для хозяйской лавки, инструментами для плота, железом, солью, мукой, клёпками, обручами. Всё это было доверено Карпу Ильичу, и он держал себя, как хозяин: строго, с достоинством приказывал, а за обедом не позволял болтать попусту. Все они казались мне необыкновенными, загадочными существами, которые таили в себе страшную силу, неведомую другим людям. Все они были похожи друг на друга: ходили в кожаных бушлатах и картузах, шагали тяжело, лица у них были жёсткие, бородатые, глаза твёрдые и зоркие. Неразговорчивые и как будто равнодушные друг к другу, за столом они больше молчали, а когда перекидывались пустыми словами, думали о чём-то своём, и слова не отвечали их мыслям. Они никогда не вспоминали о своих рыболовных походах и не жаловались на пережитые бедствия, но с матерью шутили неумело, и громоподобно смеялись, когда она робко пятилась назад. Я видел, что она нравилась им: глаза их добрели, они любовались её бойкой расторопностью, певучим приветливым голоском, гибкой её фигуркой и какими-то необычными для бабы праздничными движениями. Она ставила на середину стола глубокую глиняную чашку с жирными щами или ухой и перед каждым услужливо клала деревянную ложку.

Карп Ильич приказывал, как глава семьи:

- Настя, чего стоишь? Садись к столу, кушай. А ты, курносый, подсаживайся к Яфимке - к Балберке: он моложе всех. И будем мы, как колокола на колокольне - от благовестного до малинового.

Мать почтительно статилась и распевно отказывалась:

- Чай, мы свой черёд соблюдаем, Карп Ильич. Кушайте на здоровье. Вот накормлю вас, а там и мы сладкие остаточки поедим.

Карп Ильич с сердитой лаской хрипел:

- Садись, коли велят! У нас - артель, а ты с сыном в артели. Ты это своё деревенское покорство брось, забудь его. Здесь народ дерзкий, вольница. Вот и свои бабьи путы с головы сдери. Садись смелей со мной рядом.

Рыбаки раскатисто хохотали.

- Плыви, шемая, к осетру!

Но Карп Ильич как будто не слышал ни выкрика, ни хохота. Так же поучительно он говорил, приглашая мать взмахом руки:

- Видала бабёнку-то с девкой и парня с гармонией? То-то. Они и перед самим хозяином с шиком пройдут, себя покажут. Их не тронь. Тоже вот и хохлушки. Не девки, а крапива.

Мать стеснительно садилась рядом с Карпом Ильичом, а я - с Балберкой, молодым, толстогубым парнем, с тёмным пухом на щеках, с маленькими острыми глазами и вздёрнутым носом. Нижняя челюсть у него была квадратная, широкая и сильная, и, когда он ел, она почему-то трещала у него. Роста он был небольшого, но голова была крупная, а уши торчали, как крендели. Со мной он не разговаривал и не замечал меня: вероятно, ему было обидно, что лоцман сажал меня рядом с ним. С этого часа он норовил ущипнуть меня или, желая показать, что он шутит, очень больно трепал за волосы. Как-то я не выдержал и ткнул его кулаком в подбородок. Корней захохотал и подзадорил меня:

- Ловко поддел судака под жабры! Не давай спуску!

Но мать разволновалась и рассердилась:

- Да ты с ума сошёл, бесёнок! Чего это с тобой сделалось? Сейчас же уйди из-за стола и глаз не показывай!

Она так разволновалась и покраснела от стыда, что у неё выступили слёзы. А я крикнул в отчаянии:

- А чего он щиплется да нос оторвать хочет!

Корней захохотал во всё горло. Балберка усмехнулся, играя озорными глазками. Но Карп Ильич хладнокровно и испытующе посматривал то на меня, то на Балберку. И когда я встал, сдерживая слёзы, чтобы выйти из-за стола, он рукою приказал мне сесть.

Назад Дальше