А сейчас вон эти бедные кибитки беззащитны, старики чахнут от голода, малайки - тощие, не видят крошки хлеба и кусочка мяса; они хлебают рыбью болтушку, и у них раздутые животы. Они умирают, как мухи. Женщины и девушки - скучные и блёкнут не расцветая. И у него, Кашарки, такие же хилые дети, но они счастливее других, потому что он, Кашарка, приносит им с промысла кусочек хлеба. И хорошо тем карсакам, которые работают, как Карманка, на плоту: они тоже приносят хлеб в свои кибитки. Но таких счастливцев очень немного. Да и платят им за труд хозяева промыслов столько, сколько сами пожелают: денег не дают, а бросают горбушку хлеба, плохую воблу и кусочки чая.
Но народ живёт верой в настоящего батыра, который защитит от гонений и притеснений. Разъезжает он всюду на быстром коне и говорит людям о будущей счастливой доле - о том, что карсаки опять будут хозяевами своей богатой страны. И он, Кашарка, и его друг, Карманка, и все карсаки ждут каждый год, что этот молодой красавец батыр, народный герой, прискачет и к ним, в эти пески, и зажжёт их сердца огнём своих орлиных глаз.
Я слушал этот взволнованный лепет Кашарки и сам волновался. Таких сказок я не слыхал в казарме. Наши рабочие говорили о своей работе, о заработках, о долгах в хозяйскую лавочку, были равнодушны друг к другу и не ждали ничего хорошего в будущем. Только Гриша-бондарь да рыбак Карп Ильич с Балберкой отличались от других своей жизнью и думами, да Харитон с Анфисой жили, как хотели. А Прасковея с Оксаной и Галей ничего не боялись и сами наводили страх на подрядчицу.
Несколько дней я переживал рассказ и песню Кашарки, и меня опять манили безлюдные пески. Мне чудилось, что там, на гребне бархана, стоит он в своём балахоне и зовёт меня слушать его песни и сказки. И каждый вечер я караулил его на бурьянном пустыре за камышовым забором в тот час, когда он прогонял своё стадо и садился на траву, чтобы затянуть заливистую песню и поиграть руками над своим колпаком. Но здесь он был уже другой - он дурачился, скоморошничал, хотя приветливо смеялся морщинками и подмигивал мне узенькими глазками.
XXVIII
Осенняя путина продолжалась до холодов, и казарма пустовала с утренней темноты до позднего вечера. Только в полдень и непроглядными вечерами по звонку резалки и рабочие приходили в казарму, чтобы похлебать болтушки и выпить горячего калмыцкого чаю. После торопливой перекуски все бросались на нары, как избитые, и лежали неподвижно, забываясь на четверть часа.
С севера подули суховеи, и пески задымились ядовито-жёлтой мутью. Колючая пыль знойно обжигала лицо, засаривала глаза, и они слезились и наливались кровью. Кожу на лице и руках саднило, губы трескались и сочились кровью. Эта пыль проникала и в казарму, воздух в ней тоже был мутный, знойный и ядовитый. По ночам казарма стонала и надрывалась от кашля. Песок покрывал одеяла и подушки тонким слоем, и волосы на голове сбивались в тугой войлок. Хлеб старательно завёртывали в полотенце, в тряпки, прятали под одеяла, но песчаная пыль въедалась глубоко в хлебный мякиш. Похлёбка и чай варились вместе с песком, и на дне чашек и кружек оставалась жидкая бурая кашица. Все переживали это бедствие трудно и казались больными. Я не раз видел, как некоторые резалки на плоту слабели, прерывали работу и в ужасе смотрели перед собой кровавыми глазами, а потом истошно вскрикивали и плакали. Все были, как немые, и лица горестно тупели. Даже Прасковея с Оксаной стали печальны. Но Наташа и в эти дни не менялась: работала с обычным неторопливым упорством, с застывшим страданием в лице. Мать переносила песчаную пытку молча, а Марийка жалобно посматривала на неё и со страдальческой улыбкой облизывала сухим языком кровь на губах. Я чувствовал, что мать тоже страдает, но даже эти неиспытанно-страшные дни были для неё милее, чем подъяремная жизнь в деревне под безжалостной властью отца. И я гордился ею и волновался от нежности к ней, когда её задушевный голос красиво напевал какую-нибудь припевку или полюбившуюся ей песню наших деревенских крашенинников:
Наступит день красы моей -
Увижу божий свет!
Кругом-то - море, небеса…
А родины уж нет!
Марийка словно просыпалась и с изумлением вскрикивала: "Настя! Краса моя!" Она подхватывала напев и вторила матери с радостным порывом. Прасковея поднимала голову и подзадоривала:
- Молодчина, Настя! Никогда не вешай носа! Дорожи, Марийка, такой подружкой!
И, звякая ножом о багорчик, лихо подбадривала всех:
- Ну-ка, товарки! Запевай другую - поразливистей!
И сама заводила своим низким голосом:
Ах ты, море, море синее -
Море синее - Каспийское!..
Унеси ты, море, моё горе -
Утопи в лазоревых волнах…
Подхватывала Оксана высоко и звонко. С её голосом сливались в радостной готовности голоса матери и Марийки. Сначала женщины молчали и отмахивались, вздыхая, потом с натугой подпевали вполголоса.
А море быстро уходило от нашего берега. С песков к мутному горизонту неслись тучи рыжей пыли. Мне было жалко расставаться с морем, и я бежал по мокрой отмели, чтобы догнать его. Баржа опять свалилась на бок. Вода лизала гнилые доски разбухшего её брюха, и в чёрной ребристой дыре болтались на ветру какие-то обломки и лохмотья.
Дня через два море призрачно искрилось где-то очень далеко и казалось ненастоящим, как мираж. И там, где недавно весело играли белые паруса рыбачьих посуд, теперь до самого неба бушевала песчаная пурга.
С прибрежного плота все опять перешли на дворовый плот. Закрытый камышовыми стенками, сумеречный и душный "сухой плот" не продувался ветром, и только в квадратных дырах вихрилась рыжая муть. В эти дыры въезжали одна за другой высокие арбы, опрокидывались назад, задирая оглобли кверху, сбрасывали рыбу на пол и уезжали в другую дыру напротив. Девки, наглухо закутанные платками с узкой щёлкой для глаз, надрывно кричали на лошадей: "Н-нё! Да нё же, несчастная!" - и хлестали худые их крупы концами вожжей.
С этих дней начались новые перемены в моей жизни. На одной арбе ездила Галя, подруга Оксаны: у неё загноились и распухли руки, и она уже не могла действовать ножом. Перевязанные тряпками пальцы были неподвижны. Приказчик перевёл её на доставку рыбы. Она лихо скакала на своей арбе, и маленькая гнедая лошадка бежала у неё бойко, словно чувствовала строптивый и горячий нрав своей новой погонщицы. Держалась она всегда очень смело и независимо: казалось, что никого и ничего не боится и готова поозоровать каждую минуту. Одно мне в ней было не по душе - это неласковое обращение с женщинами. Отвечала она всем срывка, словно со всеми была в ссоре и всех презирала. И когда резалки обидчиво протестовали, она враждебно отшибала их от себя.
- Какая есть, такая буду. А если не по нраву - отвернитесь.
Оксана и Прасковея только молча улыбались и никогда не упрекали её. Она почему-то запросто, по-родственному привязалась к кузнецу, хотя он был самый отпетый ругатель и нелюдимый бирюк. Он не пил, не бродил по поселку и никогда ни с кем не ссорился, но из своей тёмной берлоги бросал, как камни, тяжёлые слова гулякам, которые являлись в казарму без пиджаков и сапог. Присматриваясь к нему и проверяя свои впечатления отношением к нему Гриши и Прасковеи, я чувствовал, что кузнец - хороший человек, что он никогда никого не обидит и сам дорожит строгостью своего поведения. Дружил он только с кузнецами других промыслов, и я видел, как в чёрной и дымной кузнице толкались эти закопчённые бородатые и безбородые парни. Он что-то показывал им и объяснял с несвойственной ему живостью. Я не раз подходил к дверям кузницы, но войти в железную тьму, пахнущую окалиной, боялся. Кузнец не кричал на меня и не прогонял, но его красные белки казались мне страшными, и я с оторопью уходил прочь.
Однажды подрядчица сварливо приказала мне влезть на арбу к Гале и взять у неё вожжи.
- Нечего зря болтаться. Такие, как ты, по людям работают. В деревне-то, должно, и запрягать, и править лещадью умел. Валяй вместе с Галькой, а то она и арбу по дороге бросит.
Мать испугалась и в смятении крикнула со своей скамьи:
- Не пущу в такую непогодь! Ослепнешь, задохнёшься, песком занесёт…
Но Галя засмеялась и успокоила ее:
- Ничего! Он храбрый молодчик. Вдвоем не страшно.
Я был очень доволен, что буду ездить на арбе и, как в деревне, держать вожжи в руках.
А мать даже соскочила со скамьи с гневным блеском в глазах.
- И не моги, сынок! И не думай! Пропадёшь. Подрядчица только на даровщину горазда…
- Ну, ты… пискунья! - набросилась на неё Василиса. - Мальчишка пускай хлеб зарабатывает, а не ползает тараканом.
Мать с неслыханной смелостью крикнула:
- Не твой хлеб ест. Ты заработанный хлеб отняла у него…
Я вскочил на ступицу колеса, вцепился в край ящика и впрыгнул в слизистое дно арбы. Галя звонко крикнула на лошадку, взмахнула вожжами и пропела по-мальчишечьи:
Я - девчонка сходная:
Горько - не заплачу я,
С гадким я - холодная,
С милым я - горячая!
Колючий песок кружился по двору вихрями, пронзительно бил в лицо и засыпал глаза. Я уже до этого успел приспособиться к ветру: щурился, оставляя узенькую щёлочку между веками, а когда на ресницах оседала пыль, становилось легче - песок сам защищал глаза. Галя опускала платок ниже глаз и быстро вскидывала голову, чтобы взглянуть на дорогу. А дорога заметалась песчаной позёмкой, покрывалась рябью и сугробиками. И только бегущие навстречу лошади с арбами и белоголовые девчата на арбах были нашими вешками. Арбы катились одна за другой, и мне казалось, что в ящиках лежит не рыба, а песок. Девки визгливо кричали на своих лошадей. За нами тоже бежали лошади с хвостами на отлёте. Они часто скрывались в облаках песчаной мглы и опять появлялись, как призраки. А там, где на днях синело море, бушевали клубастые облака ржавого цвета.
Сначала я мучительно терпел ожоги и, надвинув на нос козырёк картуза, храбро покрикивал на лошадь. Но когда вьюга захлестала нас под барханами, я не выдержал и уткнулся в угол вонючего ящика. Галя засмеялась и шлёпнула меня вожжами по спине.
- Эге, хлопчик! Не надолго же тебя хватило! А ну, дай я завяжу тебе лицо фартуком.
Но я опять вскочил на ноги: насмешка Гали была больнее ожогов и ослепляющей пыли. Я не маленький, чтобы окутывали мне голову фартуком. Рабочие не завязывали своих лиц: они только низко надвигали на лоб картузы. Правда, у них были бороды, их забивало песком, и мне было смешно, когда мужики трепали их, как куделю, а песок вылетал из волос, как дым. Не сладко было носить бороды в такие песчаные дни. Карманка тоже морщился от улыбки, когда бородачи выбивали пальцами песок из густой заросли на лице: у него не было бороды, в реденькой шерсти на щеках и подбородке песок не задерживался. И я догадался, что бороды у карсаков потому не растут и узенькие глаза потому щурятся, что они живут в барханах и приспособились к песчаным бурям.
Я храбро подставил лицо навстречу вихрям - и чуть не задохся от сухой пыли, но, прижмурив веки, лихо крикнул на лошадь. Чтобы обезоружить Галю, я обнял её за поясницу и настойчиво потребовал:
- Дай-ка вожжи-то, Галя! Я ведь дома хорошо с лошадьми обходился: на гумно один ездил, и за водой на реку, и боронил…
Она засмеялась.
- Ишь, ловкий какой! Валяй! Погляжу, какой ты наездник.
Я подхватил вожжи, и мне сразу стало хорошо. Может быть, лошадь, почуяв вожжи в руках такого мужчины, как я, побежала бойко, взмахивая головой. И мне было лестно, когда Галя поощрительно пошлёпала меня по плечу и удивлённо крикнула:
- Ой, люди добрые! Да он же - настоящий чумак!
Девчата, закутанные в платки, и бородатые рабочие гнали своих лошадёнок и вожжами, и кнутом, мелькали мимо нас в мутной вьюге и кричали что-то невнятное. Я с гордостью держал вожжи в руках и правил, как самосильный возчик. Когда порывы ветра бросали песок в лицо, я отворачивался, отплёвывался и опять бодро орудовал вожжами, властно покрикивая на лошадь. Сначала Галя следила за мною и, посмеиваясь, командовала:
- Правее держи, хлопчик! На морду встречного коня налетишь.
Она не раз пыталась вцепиться в вожжу, но я локтем отшибал её руку и кричал сердито:
- Не мешай, Галя! И без тебя знаю… Дорогу-то песком заметает - лошади трудно.
Из-под платка смеялись мне лукавые глаза. А лошадь поворачивала ко мне уши и послушно бежала туда, куда я направлял её.
До рыбачьего стана было вёрст пять, но мне показалось, что ехали мы очень долго. Я изнемог от жгучей, непроглядной бури, на зубах хрустела песчаная каша, глаза плакали и закрывались от режущей пыли. И как я ни щурился, как ни смигивал песок, он засорял глаза. Но я не сдавался: мне обязательно нужно было доказать Гале, что я хоть и без платка, а с честью выдержу эту чортову дорогу и не хуже её могу управлять лошадью.
Мы выехали в широкую долину в зарослях лозняка и седого камыша по берегу реки. Стало сразу легко на душе, когда передо мною прохладно зазеленели клочья колючек и жирные пятна толстой ползучей травы, похожей на пырей. Всюду трепалась на ветру серая полынь. Песчаная пыль здесь уже не била в глаза, а проносилась очень высоко и улетала к морю. Оно блистало совсем рядом и морщилось рябью и овчинными волнами, которые быстро убегали от берега в запылённую даль.
Рыбачьи станы разбросаны были по обеим сторонам ерика: тут тоже на просмолённых сваях сползали в реку плоты, а около них колыхалась рыбачья посуда. Поодаль от плотов пластались длинные бараки. Таких ериков по побережью было много - и больших, и маленьких.
Перед плотом стояли несколько одноколок, одна за другой, и ждали своей очереди. Мы остановились позади последней. Из-за плота выезжали арбы, нагружённые рыбой. Девки, забинтованные платками, разудало покрикивали и взмахивали вожжами.
Галя похвалила меня за то, что я хорошо правил лошадью - не струсил перед песчаной вьюгой, - и велела слезть с одноколки. А когда наша арба въедет на плот, мне сразу же нужно вскочить на неё, сесть на доску впереди и с вожжами в руках быть начеку: при выкрике "долой!" рысью выехать с плота на дорогу.
Я охотно спрыгнул с арбы, чтобы размяться и умыться в речке, а главное, чтобы увидеть Балберку и Карпа Ильича с Корнеем. Вода в ерике была бурая, но не мутная и пахла горькой гнилью камыша и водорослей. Но когда я умывался, она показалась мне очень приятной и свежей, словно с лица и глаз сняла душную плёнку.
От самого берега широкой полосой тянулась густая заросль чилима, и в тёмной глубине рогатые орехи шевелились, как живые. Я вытянул длинную коричневую верёвку в узлах и мохрах и нарвал целую пригоршню этих орехов. Они не лезли в карман, больно кололись, но я мужественно терпел их злые уколы: мне хотелось привезти их на плот и подарить матери с Марийкой и Прасковее с Оксаной.
На плоту лежали кучи живой рыбы: сазаны, лещи, судаки и вобла, а бородатые рабочие в высоких сапогах и рогожных фартуках захватывали её сетчатыми черпаками и бросали в деревянные ящики одноколки. Я подбежал к краю плота, к прорезям с кишащей рыбой, но ни Балберки, ни Карпа Ильича, ни Корнея здесь не было, Должно быть, они убежали в море или вверх по реке. И только в тот момент, когда наша лошадь подходила к самому плоту, меня кто-то схватил за руку.
- Рыбак рыбака видит издалека.
Карп Ильич стоял передо мной в бахилах, большой, тяжёлый, как выкованный из железа, и улыбался мне глазами и бородой. Я очень обрадовался и прижался к нему.
- А я, дядя Карп, страсть по тебе соскучился. Однова встретил Балберку и хотел с ним к тебе поплыть, да Балберка не взял.
- Зато он поклон от тебя привёз. Помнишь обо мне - это хорошо.
- Я всё помню и никогда не забуду.
- Всё помнить не годится: злое - вон из памяти, а доброе храни. Оно, доброе-то, с тобой расти будет. Помнишь, как я тебе рассказывал о нашем гармонисте?
- Ещё как помню-то!..
- Ты что же это, книжник, в возчики нанялся?
Он кивнул кожаным картузом на арбу и подмигнул мне.
- Нет, меня не нанимают: хотят, чтоб я бесплатно работал. А я не хуже карсаков рыбу считаю и с лошадью справляться привык.
- Ну, ничего, потерпи - скоро подрастёшь. Оно тебе и в рыбаки ещё рано. А вот, говорят, ты бунтовать гораздый? Тут про тебя у нас Матвей Егоров рассказывал: ты с его парнишкой будто в море побежал за какими-то сокровищами, а потом будто вместе с резалками мятежом занялся. Бунтовать ради баловства - это дурость и озорство, а за своё кровное подраться не мешает. Сразу видно, что рыбак из тебя будет хороший. Зимой на житьё к вам на промысел приедем, вот тогда чтением займёмся. Зимой здесь рыбу не ловят. Ну, прощай! Матери поклонись - с душой бабёнка. В обиду её не давай. За Григорья держитесь: он всем родня.
Он похлопал меня по плечу и пошёл вразвалку к рыболовным посудам, которые стояли у плота и колыхались от ветра. Вдали, за посудами, желтели песчаные бугры и до самого неба клубилась ядовитая пыль.
Хотя Галя сидела рядом со мною на доске впереди арбы, но уже вожжей руки не брала, а просто каталась, наглухо закутавшись в платок. А я лихо погонял лошадь на рыбный стан и со стана, несмотря на вязкие перекаты песка на дороге. Лошадь охотно бежала на промысел, где была её конюшня. Уже после второй поездки у меня растрескались губы, потекла кровь, и мне хотелось кричать от боли. Но я мужественно бодрился, чтобы Галя не заметила. Кожа на руках высохла, покоробилась и тоже начала трескаться. Глаза заслезились, веки распухли.
Мать жалобно просила меня больше не ездить на стан. Прасковея подошла ко мне, когда я распутывал супонь, чтобы снять гужи с оглобель и опрокинуть назад арбу.
- Больше не езди, Федяша, хватит на этот день. Пропадёшь - хворать будешь. Беги скорее к жиротопне и намажь себе и губы, и лицо, и руки жиром. - И набросилась на Галю: - Ты что же это парнишку-то испортила, Галька? Рада, что даровой помощник явился? Это ты, девка, брось! Здесь надо знать, как от песков защищаться.
Но Галя не рассердилась на Прасковею, а засмеялась.
- Да разве с ним сладишь? Он и вожжи из рук вырвал, и в угол меня загнал. Настоящий парубок! - И серьёзно пояснила: - Спасибо ему: дал рукам моим отдых. Болят они, мочи моей нет.
Но я возмутился: я - не маленький, чтобы и мама, и Прасковея опекали меня. Эка, беда какая, растрескались губы и цыпки на руках! У меня эта чепуха бывала каждое лето в деревне. А веки распухли и глаза покраснели не только у меня, но и у рыбаков, и у резалок. Вон у ней самой, у Прасковеи, песок-то во всех складках и кофты, и платка, да и глаза, как заплаканные. Карманка одобрительно кивал мне своим колпаком и морщился от улыбки. А Прасковея строго осматривала моё лицо и сердито спрашивала: