Вольница - Гладков Федор Васильевич 7 стр.


V

Наша улица на окраине города была похожа на деревенскую: те же деревянные избы с карнизами, с резными наличниками, с воротами под двускатным навесиком. Дощатые заборы были высокие, с шипами из гвоздей. В каждом дворе лаяли цепные псы: на ночь их спускали против воров. Здесь жили дрогаля, легковые извозчики, мелкие лавочники и ютились в мазанках и стареньких флигелях рабочие местных ватаг, грузчики, лотошники, швейки, подёнщики - местная и сезонная голытьба. Улица была широкая, злая от зарослей колючей травы, с узенькими - в две доски - тротуарчиками. В дождливые дни земля превращалась в грязное, бурое месиво, непрохожее и непроезжее. Даже женщины носили сапоги, чтобы одолеть переходы через улицу и переулки. А в знойное время земля засыхала каменно-твёрдыми кочками, седыми от налётов соли, и казалась покрытой инеем. Это был унылый, неприютный посёлок, пропахший гнилой рыбой, отбросами и дымом коптильных заводов. И ни одного деревца, ни одного палисадничка не зеленело в серой мути улицы и угрюмо однообразного ряда старых изб. Днем улица была пустынной, безлюдной, а ночью погружалась в сон. Фонари стояли только на углах переулков, и по вечерам я видел, как в один и тот же час шёл с лестницей на плече серобородый кривой старичок. Он приставлял лестницу к фонарю, прочищал пузырь волосатым пыжом и зажигал лампу. Её огонек одиноко и скучно теплился за мутным стеклом фонаря и не отбрасывал никакого света. И мне казалось, это этому сиротливому огоньку страшно среди глухой вечерней мглы. Когда я прислушивался к городу, мне чудился невнятный шум, похожий на далёкий ливень. Только гулко мычали гудки пароходов где-то очень далеко.

Отец каждое утро, ещё затемно, уезжал на блестящей пролётке и возвращался ночью. В длинном, пухлом кучерском армяке, с широкими плечами и задом в сборках, в чёрной шапочке банкой, он сидел на облучке чужой и важный, вытянув руки и делая вид, что натягивает ремённые вожжи, чтобы сдержать горячего бегуна. Но лошадь была смирная, похожая на Офимью, и совсем не думала рваться вперёд. Отцу нравилось ездить на пролётке, и он держался на облучке форсисто: расчёсывал бородку на две стороны, сидел напряжённо, понукал лошадь пронзительным чмоканьем, а сдерживал ласковой фистулой: трр!.. Хозяин провожал каждый его выезд, стоя на крыльце, и одобрительно мычал, упирая на "о":

- Хорош! Добро! Только лошадь не загони. Ты больно-то не форси, не старайся: бери двугривенный, а вези на пятак. Только славу соблюдай: седок любит, чтобы извозчик на червонного валета смахивал. Работник-то до тебя был рохля, вахлак, пьянчужка: никогда больше трёшницы не привозил, а тебе и пятишны мало. Ежели так будешь работать, опять рысака заведу - в лихачах будешь. В Астрахани Павла Плотова всё купечество знает.

Отец, польщённый, усмехался и хвастался перед хозяином:

- Я, Павел Иваныч, на свадьбе аль на масленице красивше всех в поездах ездил: весь народ любовался. И лошадь меня любит, так и веселится, так и прядёт ушами. А едешь - селезёнка у ней так и ёкает.

- Толкуй с досады на все Исады! Езжай с богом!..

Хозяин позёвывал, лениво сходил с крыльца и отворял ворота. Отец истово крестился и выезжал на улицу. Павел Иваныч запирал ворота длинным засовом и, сутулясь, уходил опять в горницу.

Несколько раз являлся уволенный им работник, который до отца ездил на пролётке. Это был низкорослый, волосатый, в рваном пиджаке, в залатанных брюках, весь пропыленный человек с угарным красным лицом, с грязной бородой. Он подходил к крыльцу и требовательно тянул:

- Эй ты, хозяин! Павел Иванов! Покажись, что ли! Где ты там спрятался? Эй, мужик!

Выходила Офимья и бесстрастно спрашивала:

- Ты что это людей тревожишь, Евсей? Аль душа не на месте?

- Офимья Васильевна! Ведь без ножа вы меня зарезали… За три месяца не заплатили. И на меня же начёт вышел. А я ли не работал вам?

- Ничего я не знаю, Евсей-батюшка, - уныло отвечала Офимья. - Не это у меня на уме. Ты уж с самим считайся. Богу бы молился, а не шатался бы, не грешил бы зря.

Евсей срывал бесцветный и пропотевший картуз сиголовы и жаловался:

- Офимья Васильевна, ты женщина правдивая. Слова от тебя дурного не слыхал. А кровь-то мою зачем пьёшь? Три месяца трудился. Куском хлеба корили… и зажилили мои трудовые. Да сундучок мой в залог задержали. Мне молиться нечего: я чужого не брал. А вы раздели меня, обездолили.

- Не греши на меня, Евсей! - равнодушно гудела Офимья и пристально смотрела на него бездумными глазами. - И так греха много. Замучились от грехов-то. Не знаю, как отмолить их. И ты вот… Голод-то голод, а выпимши.

- С горя, Офимья Васильевна, от обиды… Отдайте, Офимья Васильевна, мои кровные - тринадцать целковых! Не отдадите, новому работнику мослы поломаю, а то… Ну да попомните меня!

Выходил Жеребок с поленом в руке и молча спускался с крыльца, угрюмый, тяжёлый, с дикими глазами. Евсей юрко кружился около Жеребка, хитро скалил зубы и нахально покрикивал:

- Какой ты хозяин, Павел Иванов? Ты середь дня людей раздеваешь. Где мои кровные денежки? Ты не махай поленом-то - всё равно не попадёшь… а полено о двух концах. Поленом не отделаешься. Жив не буду, а своё выдеру! Гляди, Павел Иванов, как бы не покаялся…

Он ловко отстранялся от взмаха хозяина и смеялся ему в лицо. Потом расторопно бросился к калитке и быстро захлопнул её за собой. Хозяин, озверевший, тяжело и грузно шагал обратно к крыльцу.

А на улице мстительно орал Евсей:

- Грабители! Кровопийцы! Одна богу молится, а другой с чертями водится. Жеребок! Не забывай, как ты артельщика-то напоил да ограбил его, пьяного… да как артельщик через тебя удавился. Не миновать тебе подлой смерти, Жеребок!

Офимья крестилась широким крестом и уходила в горницу. В открытые оконца флигелька высовывались Манюшка и мать и с любопытством следили за скандалом.

Мать испуганно звала меня домой, но мне было очень интересно наблюдать за взрослыми людьми, и я притворялся, что не слышу её голоса. Вот и здесь, в Астрахани, такие же люди, как и в деревне: и здесь люди обижают друг друга, и здесь они делают какие-то страшные дела. И мне слышались стоны бабушки Анны: "Со знатными не тянись, с богатыми не борись". Силу богатых я уже достаточно видел и чувствовал: она - беспощадна. Жеребок выгнал за ворота Евсея, голого, босого, и прикарманил у него заработанные деньги и последнюю рубашку. Евсей же только попусту орёт на улице и грозит Жеребку отомстить, а Жеребок спокойно уходит в горницу, зная, что галаху Евсею ничего не остаётся, как беситься и орать. Я тоже возненавидел хозяина - возненавидел ещё с того часа, когда он за столом у Манюшки обидно говорил с отцом, называл его вором и стращал содрать с него шкуру. А сейчас я уже твёрдо знал, что не Евсей был вором, а сам Жеребок, что, несомненно, он ограбил какого-то артельщика.

Дунярка, весёлая после одного из таких скандалов, подпрыгивая, бежала ко мне с растрёпанными волосами.

- Иди-ка, Федяшка, что я тебе скажу… Пойдём за конюшню, там у меня своя фатерка есть.

И она потащила меня на заднюю часть двора - за конюшню. В углу, у сизого забора, в зарослях колючек и рогатого дурмана, лежали на земле примятые мочала, а на деревянной стене и на досках забора приклеены были разноцветные бумажки от конфеток и этикетки от винных бутылок. В самом углу стоял ящик, покрытый газетой, а на нём красиво расставлены были фарфоровые осколки чайных чашек и самый настоящий маленький самоварчик. Над столиком висел осколок лампадки на зелёной медной цепочке, надетой на палочку.

- Видишь, какая у меня горенка! Я до тебя жила здесь одна - богу молилась да танцовала. А сейчас я тебя потчевать буду. Чихни! - приказала она.

Я чихнул. Она сделала замысловатый поклон и пропела:

- Чихирь в уста вашей милости!..

Я сконфуженно молчал. Она топнула босой ногой и строго сдвинула брови.

- Ну, отвечай! Как надо говорить? Поклонись, прижми ручку к груди и обходительно скажи мне: "Красота вашей чести!.."

Мне не понравилось это кривлянье: оно было непонятно и фальшиво. Что такое "чихирь"? То, что чихается? Почему этот "чихирь" в уста, а не в нос? И почему я должен обязательно сказать: "Красота вашей чести"? Что это за "красота" и какой "чести"? Я чувствовал себя одураченным и смешным. И в тот момент, когда я увидел в ее глазах озорную насмешку, я взбесился и перевернул ногою ящик с осколками посуды.

- Ер-рун-да это у тебя… дураковина…

И пошёл обратно с достоинством серьёзного парня.

Дунярка закричала мне вслед:

- Ты это что наделал, а?.. Дурак!

Но я невозмутимо шагал к флигелю и делал вид, что мне наплевать на её возмущение. Она подскочила ко мне и впилась в мою руку острыми ногтями.

- А ну-ка погоди! Ты чего это разбойничаешь? Я работала-работала, а ты смеёшься надо мной, как диварвар.

Лицо её побледнело, нос стал остреньким, а глаза жгучими.

Я отшиб ее руку и пошёл дальше. Вдруг она с робкой лаской прижалась ко мне.

- Ты, Феденька, меня не обижай. Мы ведь с мамынькой-то сироточки, защитить нас некому. Чем это я тебе досадила? Ну, давай помиримся. Пускай наши и не думают, что мы с тобой поругались.

Глаза её заливались слезами. Я был обезоружен, и мне стало её жалко.

- Давай, - Феденька, не разлучаться. Вместе, бок о бок, чалки сучить будем и песни петь. Я много песен знаю. А потом с тобой по городу гулять будем: я всю Астрахань вдоль и поперёк исходила… И по Кутуму пройдём, по Большим Исадам, по главной улице… Персияне там курагой торгуют. У собора татар много. В Александровский сад пойдём - к пристаням. Вечером там музыка играет.

Она растрогала меня и жалобным голосом, и ласковой доверчивостью, и просьбой не разлучаться с нею. И совсем покорила меня своими умоляющими глазами, которые улыбались сквозь слёзы.

- Мы с мамынькой очень несчастные, - дрожащим голосом сообщила она. - Да ведь и вы бессчастные, Феденька. А как же? Мамынька говорит: от счастья не бегут, а счастье догоняют.

Она говорила, как взрослая, много пережившая, много видевшая женщина, говорила убеждающе, с грустным раздумьем. В эти минуты она была очень похожа на свою мать: и голос был такой же надрывный, и такая же дрожащая улыбка, и та же нетерпеливая готовность исполнить всё, что от неё хотят.

С раннего утра, после того как отец уезжал на "биржу", мы крутили чалки. На полу лежали две кучи жёлтых мочал: одна - наша, другая - Манюшкина. И крутили мы попарно: я с матерью, а Манюшка с Дуняркой. У каждого из нас был свой крючок в стене и счёт чалок был свой. Мы вытягивали из атласно-жёлтого жгута длинные мочалки и вешали их пучком на гвоздь, а потом снимали по одной ленточке, надевали на крючок и сучили то одну, то другую половинку и быстро свивали их верёвочкой. Работали мы посотенно: пятак за сотню.

Мне эта работа была не в диковинку: ещё в деревне я часто сучил суровую дратву для подшивки валенок и привык крутить её быстро и прочно. Но делать дратву сложнее: надо скрутить нитки, сделать ровную верёвочку, прогладить её, просмолить, а потом хорошо провощить - сделать гладкой и скользкой. Крутить же чалки было легко, приятно, весело. Стояли жаркие прозрачные дни сентября, и мочалки в пыльных лучах солнца искрились шёлком. Я стоял рядом с матерью и старался изо всех сил перегнать и её и Дунярку.

- Не торопись, сынок, а то устанешь, - уговаривала мать и поглядывала на меня с довольной улыбкой.

- Ничего не устану, - с досадой протестовал я и ревниво следил за Дуняркой, за её ловкими руками и танцующими движениями.

Манюшка восторженно-плачущим голоском мурлыкала:

- Помощничек-то какой расторопный у мамыньки! Светленький-то какой да горяченький!

И её нос краснел от умиления, а зоркие и кроткие глаза ласкали меня.

Дунярка заботливо предостерегала:

- Ты, Феденька, не труди ладошки-то. Не накидывайся, не жадничай, а то занозишь их - и мозоли будут. - И с упрёком вскидывала лицо на Манюшку. - Зачем ты его, маменька, подмасливаешь? Ему исподволь привыкать надо. Ведь у него и сноровки-то нет.

И она легко, по-птичьи, подлетала ко мне, как-то неощутимо вырывала из моих рук мочалки и показывала, как надо осторожно сучить их ладонями, чтобы не натереть мозолей.

И всё-таки в первый же день я больно натрудил себе ладони. Кожа горела, как от ожогов, и покрылась водянистыми пузырьками. Но я был очень доволен: мы с матерью за весь день навили шестьсот чалок. Значит, мы заработали с нею по пятиалтынному.

- Уж какой ты ловкий да переимчивый, Феденька! - охала Манюшка. - Ведь вот вы какие гамаюны с мамынькой.

Она подошла к куче наших чалок и ревниво стала перебирать их.

- Шесть сотен ведь - мало ли! И это в первый же день! Дунярка, гляди, как бы они не перегнали нас.

Я хотел тоже порыться в их чалках, чтобы сравнить, кто навил больше и лучше. Но Манюшка заслонила их собой и повернула меня за плечи.

- Чужое считать грех, Феденька.

- А ты зачем, тётя Маня, у нас пересчитала? Может, это ты меня сглазила, может, я руки-то намозолил от завидущих глаз.

Мать испуганно схватила мои руки и наклонилась над воспалёнными мозолями.

- Ну, зачем ты надрываешься? - с печальным укором сказала она, и в глазах её я увидел боль. - Ведь я же унимала тебя… Как ты завтра работать-то будешь?

Сначала я хотел похвастаться своими мозолями, но когда встретил насмешливое соболезнование в глазах Дунярки и опечаленное лицо матери, я вырвал руки и спрятал их за спину.

- Вот ещё… невидаль какая! Чай, дома-то сколь этих мозолей было!..

Я заметил, что Манюшка с Дуняркой насучили больше нас, и мне было обидно и непонятно, зачем Манюшка старается скрыть свой ворох чалок: она торопливо и как бы невзначай набросила на них старенький платок. А Дунярка подцепила меня под руку и потащила из комнаты.

- Пойдём на дворе поиграем, а то замучились. Я тебе руки рыбьим жиром натру, у Степаниды-яги возьму.

Но я вырвал руку и враждебно осадил её.

- А ты зачем таишься, сколько вы чалок насучили? Мы свои чалки не закрывали. Наши-то пересчитали, а свои прячете. Аль боитесь, что я украду у вас? Я не вор, а вор тот, кто скрытничает да таится.

Я так возмутился, что задохнулся от сердцебиения. Это недоверие к нам с матерью оскорбило не столько меня, сколько мать. Ни её, ни меня никто ещё так не обижал в деревне. Пусть нас били, пусть мать доводили до "порчи", но никто и никогда не прятал от нас своего добра и не считал нас нечистыми на руку. Впервые я переживал этот внезапный взрыв внутренней бури. Дунярка побледнела от испуга и смотрела на меня широко открытыми глазами, а Манюшка взмахивала руками и, поражённая, кричала что-то плачущим голосом. Мать рванула меня назад и повернула к себе. Её лицо застыло от изумления, и она пристально ощупывала меня потемневшими глазами.

- Осатанел ты, что ли, сын? - тревожно спросила она, словно я не буйствовал, а опасно заболел. - Что же мне делать-то с тобой?

За спиной плаксиво, как нищенка, причитала Манюшка:

- Да что это такое? Владычица! Ведь ребёнок ещё, а карахтерный какой! Наставлять надо его, Настенька. Надо, чтобы он обходительный был. Ты, миленький, средь чужих людей живёшь, надо кланяться им да почитать. Вон моя Дунярка с людями-то, как пчёлка, ласковая. А ты с твоим карахтером, Феденька, пропадёшь. Тут с тобой сразу тесно стало. А надо так, чтобы людям от тебя приятно было, чтоб тебя не замечали, а услужливость видели. Будь подрушничком - будет и подружье. Обиды с улыбочкой сноси, а гордыню под ножки клади. У нас нет голоса: мы подголоски.

Мать, расстроенная, толкнула меня в плечо:

- Слышишь, что ли, как тебя тётя Маня уму-разуму учит?

- Слышу, - буркнул я угрюмо.

- Ну, так иди к ней и покайся. Ведь она нас приютила. Нам надо в ножки ей поклониться:

- Не пойду!

Я рванулся к двери и выбежал на двор. Под вешелами Степанида-яга тяжело шоркала своими разбухшими ногами в высоких резиновых калошах. Как всегда, она басовито бормотала что-то сама с собою. Из открытых окон комнаты причитал голосок Манюшки, а кроткий голос матери виновато оправдывался. Дунярка надорванно крикнула: "Мамынька, милая, не казнись!.." Вдруг отвердевший голос матери решительно прозвенел: "Нет, Марья Васильевна, бить я его не буду… Мы и так биты-шиты да стёганы…"

Я обошёл вешала и на другой стороне, у навозника, лицом к лицу встретился со старухой. Она стояла в рыбьей гуще и улыбалась мне полынными глазами. Две седые косички, связанные тряпочкой, свешивались на плечи. Парусиновый фартук был густо пропитан жиром и рассолом, и в разных местах соль шершавилась рыжими пятнами. Я уже привык к смраду, и Степанида не казалась мне такой зловещей ягой, как в первые дни.

- Ну что, мышонок? Замяукала кошка, а ты наутёк? Храбрый-то какой!

- А мне нечего перед ней каяться, - враждебно надулся я. - Пищит, как нищенка, и всё прячет да таится…

Старуха пристально смотрела на меня и слушала внимательно, растирая усмешку изуродованными, в болячках, пальцами.

- Вот ведь беда какая! А ты и расстроился? Долго ли обидеть человека-то… - У ней что-то забурчало и захрипело в горле. Она смеялась. - Взъерепенился! Заноровился! Обиделся! Тушкан тоже, должно, обижается, ежели за ним собака гонится. Худо, паренёк, худо! Не обижаться надо, а так расплачиваться, чтобы на душе вольготно было.

- Воровать, что ли? Аль тоже в ихних вещишках копаться? Скажешь тоже!

Лицо её оживилось, а глаза помолодели. Она поманила меня искалеченным пальцем.

- Ну-ка, ступай сюда! Не съем. Не бойся, я добрая, даром что уродина. - И хрипло закашляла от смеха. - Это меня черти в аду такой красавицей зажарили. Вот работища-то чего с человеком делает! - Она потрепала меня по плечу. - Хитрить умеешь? Нет? А в дураках оставлять? Тоже нет? Ну, вот и улепётываешь в обиде. Я ведь и сама такая была: обижалась-обижалась, плакала-плакала, а когда за ум взялась, было уж невмоготу - калекой стала. Ты её, Машку-то, разок-другой перехитри - она сама хитрая, - чтобы она дурочкой себя увидала, ну и скиснет. Ты у Душки поучись: она всякого вокруг пальца обведёт.

Говорила она необычно - не так, как говорили другие женщины. Её голос и слова дышали мстительной злобой, но в грубом и дряблом голосе слышалось раздумье. Удивила она меня своей словоохотливостью. Встречал я её каждый день, но она держалась обособленно, враждебно и всегда что-то невнятно бормотала. Мы часто видели её в тёмных сенях, где густо висела разделанная рыба, но видели только её спину в грязной рубахе без рукавов и две седые косички, связанные тряпочкой. Манюшка и Дунярка называли её "ягой" и "ведьмой" и боязливо шептали: "Так и ждёшь, так и дрожишь от страху: того и гляди сглазит, аль порчу нашлёт…" Но сейчас она оказалась не такой жуткой, какой чудилась раньше. Передо мной была не забитая и отверженная старуха, а упрямый, отстаивающий право на жизнь человек. В ней чувствовалась сила и оскорблённая гордость, поэтому, вероятно, и к людям в нашем дворе она относилась с высокомерием.

- Тятяшка-то у тебя фертиком ходит, как в зеркало глядится. Таким нет удачи. А мать - ушибленная. Должно, били её кому не лень…

Я с охотой сообщил ей:

- Она мёртвенького скинула и стала беситься. В семье она за всех ворочала. Отец-то всё на ней вымещал.

Степанида покачала головой и погрозила пальцем:

Назад Дальше