- Стой, Вася! - с дружеской теплотой сказал Триша и поманил рукой крупного краснобородого человека в длинной парусиновой рубахе и высоких сапогах. Соскочив с пролетки, он ткнул рукой в книгу с иконой. Человек взял их, и оба они пошли вниз по сходням к бударке. Отец чмокнул губами и ударил лошадь кнутом. Она рванулась, но отец озлобленно задергал вожжами, и лошадь круто повернула назад. Отец погнал ее вдоль улицы.
- Шарлот! - пробормотал он. - Жулик! Пропадёшь с ним. Не иначе, как в шайке работает. Я уж который раз отвожу его с багажом: то чемодан, то детский гробик, а то вот книга эта да икона… Надо хозяину сказать, а то свяжут.
Мать вдруг выпрямилась и с необычной горячностью устремилась к отцу.
- И не моги, Фомич! Не бери греха на душу! Сразу же нас хозяин на улицу выбросит. Ничего ты не знаешь и ведать не ведаешь. А то ещё полиция нагрянет… затаскают. Да как бы ещё Тришины-то дружки тебе не отомстили. Лучше другой стороной езди.
Отец воткнул в неё злые глаза, и я в ужасе увидел, как он взмахнул кнутом, чтобы ударить мать. Но кнут тихо опустился, и отец глухо, с хрипотцой, выругался.
- По другим улицам буду ездить. Отважу его, шарлота.
Каждый день с раннего утра мы с матерью крутили чалки, но догнать Манюшку с Дуняркой так и не сумели. Они вдвоём зарабатывали полтинник, а мы - только копеек тридцать. Мне казалось, что мы не отставали от них, что Манюшка работает медленнее матери. Она несколько раз бросала работу и убегала к Офимье помочь по кухне. Часто я встречал лукавую улыбку в глазах Дунярки и слышал её злорадный голос: она трунила надо мной озорной песенкой:
Что ты, милый мой, не весел -
Крендель на ухо повесил?
Не будь, милый, дурачком -
Протри глазки кулачком.
Она весело издевалась надо мною. Это меня очень злило, и я однажды бросился на неё с кулаками. Но мать хватила меня за руку и прошептала в ужасе:
- Да ты что это… с ума сошёл? И пальцем не моги ее тронуть!..
Дунярка сказала с задорным смехом в глазах:
- Ежели бы мамынька не пожалела вас, вы бы в сараишке ютились. А вы у нас полкомнаты заняли. На ширмачка-то всякий горазд. Ну, да мы своё возьмём - не мытьём, так катаньем.
Мать покраснела и виновато посмотрела на неё.
- Хорошо, что сказала, Дунюшка, а я и не догадывалась. Что у большого на уме, у малого на языке. Мы уж заплатим вам. А поживём недолго: на ватагу поедем. Отец-то наш где-нибудь уголок найдёт.
Я кипел от возмущения, и сердце колотилось в груди так, что в ушах звенело. Я впервые слышал, как Дунярка нагло унижала нас, словно мы были нищие бездомники. В деревне не только девчонки, но и парни не смели сказать старшим ни одного грубого слова: они должны были покорно молчать и не перечить им, и никому из нас в голову не приходило огрызаться на людей старше нас годами. Дунярка ошарашила меня, и я стоял, как дурачок. Я чувствовал, что лицо у меня судорожно кривится и покрывается липкой паутиной.
И вдруг я с острой болью в сердце почувствовал, что здесь - другой мир, другая жизнь, другие люди, не такие, как в деревне, что я здесь чужой, беззащитный, и простота моя, как и неопытность и простодушие матери, - смешны.
Вот Дунярке хоть и десять лет, а она не только со мной, но и с матерью моей держится независимо и считает себя умнее и опытнее нас. И я решил отомстить ей при первом же случае.
Мать замолчала на целый день и, как больная, крутила чалки со слёзной печалью в глазах. А обед варила во дворе, на мангале, как-то боязливо, с оглядкой. Когда она выходила из комнаты, то звала меня с собой: должно быть, опасалась оставить меня с глазу на глаз с Дуняркой, чтобы я не отколотил её, Я чистил картошку, резал капусту, но больше сидел без дела рядом с матерью и скучал. Однажды я не вытерпел и пошёл в комнату. Мать с испугом окликнула меня:
- Куда ты? Не ходи! Греха ещё натворишь. Она ведь ядочка: чего-нибудь набедокурит, а на тебя свалит. Я боюсь её больше Манюшки.
- Ничего не будет. Я пойду чалки вить.
Но в комнату я так и не попал: хозяин рычал с крыльца:
- Парнишка! Ты! Дармоед! Иди сюда!
Я понял, что он зовёт меня, но хотел юркнуть в сени. Мать в ужасе крикнула:
- Аль не слышишь? Беги к нему скорее!
Ноги у меня стали тяжёлыми, и всё тело пронизали жгучие иголки. Я боялся хозяина и ненавидел его. Его сила и власть казались мне чудовищными: он мог мгновенно схватить меня и раздавить в своём кулаке или походя растоптать сапогом. Он смотрел на меня тяжёлым леденящим взглядом.
- Не пойду я, - лепетал я. - Не хочу. Он пьяный, удушит меня…
- Стой! - хозяин крепко зажал свою бороду в огромной пятерне. - Стой, мальчишка! Иди сюда! Я с тобой разговаривать желаю.
- Не пойду! - в отчаянии крикнул я. - К тебе я не нанимался.
Около меня очутилась мать. Она вздрагивала, задыхалась и шептала:
- Не беги, сынок, а то он взбесится!
Хозяин грозным шагом подошёл к нам и уставился на меня осовелыми глазами. Но в глубине зрачков играл смех.
- А ну-ка, какие это слова ты мне сказал? Не нанимался, говоришь? Это ты смело сказал. А кому ты сказал? Мне - хозяину. Ты ещё щенок, а уже стреляешь дерзкими словами. Щенку вырасти надо, чтобы барбосом быть, а барбоса, и того на цепь сажают. А тебя ещё мать под юбку хочет спрятать. Давай ухо - драть буду.
Его рука неотразимо потянулась ко мне. Я отпрянул назад.
Вероятно, в глазах у меня он увидел не только страх, но и ненависть: он пристально рассматривал меня, поднимая то левую, то правую бровь, и забавлялся моей мальчишечьей строптивостью. Он теребил пальцами пёструю бороду и шевелил длинными косицами усов. И когда я увидел бледное лицо матери с умоляющими глазами, я несознательно бросился к ней и заслонил её собою.
- Уйди, мама, уйди отсюда! - задыхаясь, крикнул я злым отчаянием. - Он ещё убьёт тебя…
- Так, правильно! - хрипел хозяин с пьяным упрямством. - Двое дерутся, третий не лезь. А уши я тебе должен нарвать обязательно. Хозяину дерзить не моги! Раз твой отец у меня в батраках, ты тоже мой слуга. А вот ей - матери твоей - велю пятки мне чесать - и будет чесать. Раз отец твой в вольницу пошёл, он мне весь до требухи предался. У вольницы нет своей воли. Я вас в свой двор загнал, хомут надел - значит, вы в моей власти.
Я схватил мать за руку и рванул её за собой. Она, вероятно, сама обезумела от ужаса - и побежала к флигелю рука в руку со мною. Хозяин рычал, как зверь, и топал вслед за нами своими сапогами. С порога я на мгновение увидел, как Офимья пятилась перед хозяином в нашу сторону, высоко поднимала руку с двуперстием и укрощала его плавными взмахами. В комнате мать упала на скамью, откинулась к стене и, с посиневшим лицом, судорожно затряслась.
В этот момент неожиданно вошла Степанида. Грязная, вся в лохмотьях, пропитанных жиром и солью, она улыбалась необычно мягко, по-бабьи жалостно. Она подошла к матери и стала гладить её по голове, по плечам, по спине.
- Ты не пугайся, милка: он сюда не придёт - меня боится. Ишь ты, как зашлась-то! Сердце-то как бьётся! Я все его грехи знаю. Сейчас черти душу его полосуют… вот он и бесится, и дуреет от запоя. Одна у него защитница - Офимья: она крестом да молитвою его обмывает, а он весь просолённый злодействами-то. Соль-то постоянно и проступает… Сын от него отступился, врагом стал, а я вот живу бок о бок с ним и терзаю его, проклятого. Он давно бы убил меня, да совесть не убьешь. Вот он на свеженьких-то, на беззащитных и набрасывается, как беззубый волк.
Она, не переставая, поглаживала мать своей изуродованной рукой, и лицо бабы-яги таяло, нежнело, а в тусклых глазах светилась ласковая теплота.
Эта старуха как-то незаметно покорила меня: я, не отрываясь, смотрел на неё и слушал её голос. В ней чувствовал я большую силу и знал уже, что она никого не боится, ничему не удивляется.
На дворе пискливо повизгивала Манюшка, брехала и гремела цепью собака и буянил хозяин.
Офимья не опускала двуперстия и плавно делала широкий крест. Жёлтая, сухая, она молча наступала на мужа, молитвенно-сосредоточенная, строгая.
Степанида зашаркала рваными калошами по полу. С порога она обернулась к матери и требовательно махнула рукой.
- Ты, Настя, ко мне приходи: я тебя вылечу. Никого и ничего не бойся. Со зверями жить - клыки точить, а не скулить…
- Не могу я, тётушка. Не такая уродилась…
- Моги! - хрипло прикрикнула на неё старуха. - Ты не в гости сюда приехала, а продаваться богачам. Тут умеют рыбу ловить: далеко да глубоко невод забрасывают. Попадёшь сдуру в сети - одна у рыбы судьба: на плот и под нож. А в вольницу пошла - умей воли своей хозяйкой быть. Я цену-то этой воли знаю: гляди, какая я стала. Вот она, наука-то какая!.. Кромешная здесь жизнь: ходи да оглядывайся. Без меня к подрядчицам не суйся - закабалят и не распутаешься.
VII
Отец приезжал с "биржи" поздно. Он выпрягал лошадь, задавал ей корму в конюшне и при тусклом фонарике мыл пролётку. Потом входил к хозяевам и отдавал выручку Офимье. Домой он приходил усталый, молчаливый, ужинал угрюмо.
Я уже знал, что отец замыкался в таком гнетущем молчании только после унизительных обид. Значит, у него были какие-то неприятности с хозяевами. Рядом, за другим столиком, сидели Манюшка и Дунярка и, по обыкновению, вышивали нарядные коврики и полотенца и нанизывали бисер на бахромки и кисточки. Обе они, как всегда, были лёгкие характером, жизнерадостные и говорливые, и отец никак не расстраивал их своей тяжёлой нелюдимостью. Не стесняясь, они тихонько напевали любимую песенку: "На берегу сидит девица, она шелками платок шьет…" Или вперебой безмятежно выкладывали друг дружке впечатления дня, смеялись и над хозяином, и над соседками, которые ссорились около водовоза. Дунярка с веселым простодушием хвасталась, как она смело и храбро брала в лавке хлеб, чай и сахар в долг: отвесит ей хозяин, а она заберёт с прилавка и, уходя, крикнет: "Завтра расплачусь - нам тоже должны". Манюшка рассказывала о том, как ее любят и привечают в "хороших домах", как барыни без неё не могут обходиться и тоскуют по ней и как она развлекает их своими разговорами.
- Им ведь, барыням-то да купчихам, не то дорого, что дорого, а что любо. Скучно им, сердечным: делать-то нечего, торопиться некуда. Сидят себе, как клушки на яйцах, и томятся. Конфетки да варенье приелись, собачки да книжки надоели, в гости ездить лень… Ну, и не находят места от тоски… А я уж знаю, в какой час к какой голубушке явиться. Придёшь, запоёшь ей про красоту её да про то, чего не бывает, да чего ей не хватает, она и разнежится. "Манюшка, говорит, милая, какая ты счастливая! От тебя так и пышет радостью. Ты, говорит, как птичка вольная, в солнышке купаешься". А я говорю: "Чужа ласка - сироте пасха, милая барыня. Бедный человек и солнышку рад. Нам с дочкой ничего не надо, опричь вашей милости. А вы, говорю, барыня, - раскрасавица, в счастье да довольстве, как в саду цветёте. И скатерть у вас самобранка, и всё-тo у вас исполняется, как по щучьему веленью". А уж она стонет, она жалобится: "Не в богатстве счастье, а в исполнении желанья…" - "А вы, говорю, пожелайте - и исполнится. И нет ничего, говорю, приятней и радошней, как любовь. На вас все засматриваются, и не одно сердце тоскует. И знаю я, кто по вас страдает да сохнет…" Ну, и начнёшь ей мечтанья наводить. Глядишь, она, милая, без меня уж шагу шагнуть не хочет. То туда меня, то сюда - с записочками, с порученьицами - к артистам, к купчикам, к художникам.
Дунярка слушала мать с жадными глазами и не дышала.
Отец брезгливо косился на Манюшку и угрюмо шептал матери:
- А ты слушай её больше: она наболтает с три короба. Пропадёшь с ней… Набор на ватаги начинается - готовься. Я здесь останусь, а ты с парнишкой уедешь на сезон - до лета.
Я уже не раз замечал, что Манюшка посматривает на него исподтишка быстрыми опасливыми взглядами хитрых глаз. Но в этих её притворно-умильных глазах поблёскивали колючие искорки. На насмешки отца она не обижалась, а делала вид, что ей приятны его шутки.
- Я божья вдова, Вася. У меня и душа - голубка легкокрылая. И людям приятно, и мне радостно. Я ведь к людям-то страсть какая прилипчивая!
Отец усмехался.
- Чего и говорить - доходная статья. Тумана напускать на людей - нелегкое дело. А лучше тебя на этот счёт - мастерицы нет.
Манюшка восторженно пела своим нежным, сердечным голосом:
- И какой ты, Васенька, умный да доходчивый! Мне одна купчиха-пароходчица часто говорит: "Ты, Манюшка, жизнь мою украшаешь: живой водой меня поишь, а я словно пьянею". Я к ней очень даже вхожа: от тоски её лечу. А грусть-тоску прогнать - это, Васенька, не всякому дадено. Меня богородица на это таланом наградила.
И этот её "талан" очень тревожил отца: он опасался за мать. Его насмешки и шутки были враждебно едки и обидны. Но Манюшка льстила ему:
- Уж какой ты, Васенька, умственный да правдивый! Да таких и людей на свете мало! Счастливее Настеньки и женщины нет: муж-то какой дорогой - и не пьёт, и не балуется, и о семье заботливый, и в людях-то разборчивый…
Отец смешно подтягивался, закатывал глаза под лоб и самодовольно улыбался. Забывая о своей вражде и презрении к Манюшке, он хвастался:
- У нас в роду нет уродов: красившее наших парней в округе нет. А здесь, в Астрахани, никто из извозчиков чище да подбористее меня не ездит. Торговый народ меня уж хорошо знает и прямо зовёт: "Фомич, подавай!" А ежели за извозчиком парнишек присылают, так парнишки-то прямо ко мне садятся. "Фомич, гони! За тобой хозяин прислал". Я больше всех зарабатываю. И мне завидуют.
Манюшка ахала, всплёскивала руками: "Ах, матушки! Какой ты, Васенька, удачливый! Ты, чай, и себя не забывай: прикопишь - свою пролётку заведешь. Умному человеку бог помогает".
Но отец высоко таращил брови и с обиженным достоинством обрывал её.
- Я от хозяина деньги не таю: отчитываюсь до копеечки. Павел Иваныч даже в удивленье входит: "Ты у меня, Василий, фармазонный рубь: из гроша алтын выжимаешь. Другие работники половину не зарабатывали. А всё оттого, что ты лошадь да чистоту блюдёшь. А чего своруешь - тому меру знаешь". Ну, я, конечно, встаю и режу ему: "Я, Павел Иваныч, в жизнь ничего чужого не брал, а у тебя - на жаловании. И заповедь соблюдаю: не пожелай елика суть ближнего твоего…" А он орёт на меня: "Толкуй с досады на все Исады! Я сам был вор. Воруй в обычае, с умом, чтобы другим не в убыток. А ежели в убыток - сумей концы прятать". Чудной человек: никаким побытом не верит, чтобы люди не крали.
И он смеялся над упрямством хозяина.
Манюшка поощряла его:
- Павел-то ведь жадный, Васенька: он и у самого себя норовит подмётки рвать. Своё-то всякому дорого: с походом не взвешивают, а без натяжки и аршином не меряют. Павел сам тебе свои карты в руки даёт. Уж помяни моё слово: через годик в смазных сапогах да при калошах щеголять будешь. Астрахань, Васенька, смелыми да дошлыми живёт.
Тонкая, хитрая, пронырливая, Манюшка хорошо знала людей и умела играть на их слабостях и страстях. Дуреющие от безделья и скуки барыни и купчихи нуждались в шутихах, в живых и расторопных сводницах, в пряных грешках и блудных забавах. И Манюшка была самой необходимой принадлежностью в этих "хороших домах". В этой своей роли она не видела ничего зазорного и унизительного: словно она родилась для этого и находила в этом единственную радость и смысл своей жизни. Отец не огорчал её своим тяжёлым характером: она очень быстро поняла его слабости и своим льстивым восхищением его честностью, умом, степенностью и "подбористым" видом подхлёстывала его самолюбие и всегда приводила в благодушное настроение.
Мать благодарно говорила ей по утрам:
- Уж не знаю, как за тебя молиться, Марья Васильевна, какую свечку богу ставить. Чудом ты каким-то Фомича исцеляешь.
А Манюшка кудахтала, растроганная и счастливая:
- Человеку-то ведь, Настенька, немножко надо: возвеличь его - он воскреснет и сам лучше станет. А Васенька-то любит погордиться да почваниться. Хоть за душой у него и нет ничего, а принарядить её охота. Зачем же ему в добром слове отказывать? Ведь всякому человеку хочется перед людями чем-нибудь отличиться. А радости-то у людей очень даже мало, Настенька. Нет радости - так надо её выдумать. Выдумать-то её совсем легко, только сердце для этого нужно лёгкое да приветливое.
Должно быть, ей доставляло большое удовольствие выдумывать радости для людей.
VIII
Однажды в воскресенье к нам во флигель пришли приятельницы Манюшки: Раиса, Мара и Люба. Мара и Люба - девушки, а Раиса - замужняя. Она была высокая, крупная, держалась уверенно и гордо. Лицо у неё было белое, с густыми бровями и тонким носом с горбинкой. Она поразила меня сразу же, как появилась с подругами у нас в комнате. Вошла она, как хозяйка, зорко оглядела всех, небрежно толкнула губами Манюшку и Дунярку, а мне подала руку.
- Здравствуйте, отрок!
А на мать посмотрела пристально, вопросительно и молчаливо, словно опасалась обидеть её. Потом заявила решительно:
- К тётушке Степаниде пройду - слабость к ней имею. Мудрая старушка. Хоть и смрад разводит, а душа - сад ароматный.
Такое сравнение показалось мне нелепым, и я засмеялся, не сводя с неё глаз. Она удивлённо подняла брови, потом строго сдвинула их к переносью.
- Что смешного я сказала, отрок? - И вдруг сама усмехнулась, прикладывая пальцы к губам. - А, пожалуй, верно - смешно: в душе - аромат, а разводит смрад. Но ты, родной отрок, поживи, узнай людей - и не такие смешные слова услышишь.
И она ушла, красивая и статная.
Манюшка с упоением ставила на стол крендели, колбасу, белый калач, пирожки с картошкой, а Дунярка с новой красной ленточкой в косичке, в шелковой юбке и батистовой кофточке звенела чайной посудой и расставляла её по краям стола. Она любовалась ослепительно вычищенным медным подносом, мечтательно брала с подоконника плошки с цветами и, как святыню, ставила их на середину стола. Она так была занята этим серьёзным делом, заботливо поджимая губы, что её веснушки, казалось, шевелились и ползали на лице, растревоженные её волнением.
А Манюшка нежно кудахтала: