- Головы, - сказала миссис Холл.
- Да, - исправился полковник. - Ни одной головы с их плеч.
- Мы все восхищаемся вашими соотечественниками, - сказала миссис Малбери. - Но как быть с коммунистической угрозой для Германии?
- Позволю себе заметить, - сказал доктор Шуб, - что, если мы не проявим осторожности, не будет и Германии. Главная задача, стоящая перед Соединенными Штатами, - не дать победителям поработить немецкую нацию и отправить молодых и здоровых, а также хромых и старых - интеллектуалов и обывателей - работать, как преступников, на бескрайних восточных территориях. Все это - в нарушение принципов демократии и войны. И если вы мне скажете, что немцы делали то же самое с побежденными народами, я вам напомню о трех обстоятельствах: первое - это то, что немецкое государство не было демократическим и от него не следовало ждать соответствующей практики, во-вторых, бо́льшая часть, если не все так называемые "рабы" принимали рабство по доброй воле и, в-третьих, и это самое важное, - их хорошо кормили, одевали и помещали в цивилизованное окружение, которое, несмотря на все наше естественное преклонение перед колоссальными размерами и населением России, немцы вряд ли найдут в Стране Советов.
- Точно так же не стоит забывать, - продолжал доктор Шуб с драматическим подъемом, - что нацизм был не германской, а инородной организацией, притесняющей немецкий народ. Адольф Гитлер был австрийцем, Лей - евреем, Розенберг - полуфранцуз-полутатарин. Немецкая нация пострадала под этим негерманским игом не меньше, чем другие европейские народы - от последствий войны, развязанной на их земле. Мирным гражданам, которые бывали не только изувечены и убиты, но и чье дорогостоящее имущество и великолепные дома истреблялись бомбами, едва ли важно, кем сброшены эти бомбы - немецким или союзническим самолетом. Немцы, австрийцы, итальянцы, румыны, греки и все остальные народы Европы теперь члены одного трагического братства, все равны в нищете и надежде, все заслужили одинаковое обращение, и давайте предоставим право найти и осудить виноватых будущим историкам, непредвзятым старым ученым из безмятежных университетов Гейдельберга, Бонна, Йены, Лейпцига, Мюнхена - бессмертных центров европейской культуры. Дайте Фениксу Европы расправить свои орлиные крылья, и да благословит Господь Америку.
Воцарилась почтительная пауза, и, пока доктор Шуб дрожащими пальцами зажигал сигарету, миссис Холл, молитвенно сложив ладони, кокетливым девичьим жестом попросила его увенчать вечер какой-нибудь подходящей к случаю музыкой. Он вздохнул, поднялся, проходя, наступил мне на ногу, в знак извинения коснулся моего колена кончиками пальцев, сел за рояль, наклонил голову и оставался неподвижным в течение нескольких осязаемо-тихих секунд. Затем медленно и очень осторожно он положил сигарету в пепельницу, перенес пепельницу с рояля в услужливые руки миссис Холл и снова склонил голову. Наконец сказал с прочувствованной заминкой:
- Прежде всего я сыграю "Усыпанный звездами флаг".
Чувствуя, что этого мне не вынести - ощутив физическую дурноту, я поднялся и поспешно покинул комнату. Пока я приближался к стенному шкафу, куда, как я видел, горничная поместила мою верхнюю одежду, миссис Холл настигла меня вместе с порывом отдаленной музыки.
- Вам надо уходить? - говорила она. - Вы действительно так торопитесь?
Я нашел пальто, уронил деревянные плечики и влез в свои галоши.
- Вы либо убийцы, либо идиоты, - сказал я, - или и то, и другое, а этот тип - грязный немецкий агент.
Как уже было сказано, в критические моменты я подвержен сильному заиканию, и поэтому фраза не получилась такой гладкой, как на бумаге. Но она сработала. Прежде чем миссис Холл собралась с мыслями, я хлопнул дверью и понес свое пальто вниз по лестнице, как выносят ребенка из горящего дома. Я был уже на улице, когда заметил, что шляпа, которую я собирался надеть, мне не принадлежала.
То была изрядно поношенная серая шляпа, темнее моей и с более узкими полями. Она предназначалась для другой головы, меньшего размера. Внутри ее была этикетка Werner Bros. Chicago, подкладка пахла чужим лосьоном и щеткой для волос. Шляпа не могла принадлежать полковнику, который был лыс, как бильярдный шар, и я догадывался, что муж миссис Холл либо умер, либо держал свои шляпы в другом месте. Нести в руке этот предмет было отвратительно, но ночь выдалась дождливой и холодной, и я использовал его в качестве рудиментарного зонта. Придя домой, я сел за письмо в ФБР, но слишком далеко не продвинулся. Моя неспособность расслышать и запомнить фамилии обесценивала информацию, которую я пытался сообщить, и поскольку полагалось объяснить мое присутствие на диспуте, пришлось бы упомянуть множество туманных и подозрительных подробностей, связанных с моим тезкой, и хуже всего то, что дело принимало гротескный вид, похожий на сон, когда зарывалось в детали, в то время как все, что мне было известно, сводилось к некоему господину с неизвестным адресом на Среднем Западе, без имени, говорившему с симпатией о немцах в компании безмозглых старух в частном доме. Действительно, судя по той же симпатии, непрерывно прорывающейся в статьях некоторых популярных публицистов, все дело, как я понимаю, могло оказаться совершенно законным.
Утром следующего дня я открыл дверь на звонок - там стоял доктор Шуб, в плаще, с непокрытой головой, с осторожной полуулыбкой на сизо-румяном лице, молчаливо предлагая мне шляпу. Я взял ее, бормоча слова благодарности. Он принял их за приглашение войти. Я не мог вспомнить, куда засунул его шляпу, и лихорадочные поиски, предпринятые мной более или менее в его присутствии, вскоре стали смехотворными.
- Послушайте, я вышлю… я пошлю… я перешлю вам шляпу, когда найду ее… или чек.
- Но я уезжаю в полдень, - сказал он мягко, - и кроме того, мне бы хотелось услышать от вас объяснение странной реплики, адресованной вами моему дорогому другу миссис Холл.
Он терпеливо слушал, пока я старался сказать ему так гладко, как только могу, что полиция… что власти… ей это растолкуют.
- Вы ошибаетесь, - сказал он наконец. - Миссис Холл - известная светская дама, у нее обширные связи в официальных кругах. Слава богу, мы живем в великой стране, где каждый может высказать свои мысли, не опасаясь быть оскорбленным за выражение частного мнения.
Я попросил его убираться.
Когда моя скороговорка иссякла, он сказал:
- Я ухожу, но имейте в виду, что в этой стране… - и он покачал передо мной указательным пальцем из стороны в сторону, на немецкий манер, с насмешливой укоризной.
Пока я соображал, куда его ударить, он выскользнул наружу. Меня колотила дрожь. Моя нерасторопность, которая временами развлекала меня и даже нравилась своей утонченностью, теперь казалась мне чудовищной и низкой.
И тут мой взгляд уперся в шляпу доктора Шуба на куче старых журналов под телефонным столиком в прихожей. Я бросился к окну, распахнул его и, как только доктор Шуб вышел из парадной на улицу, метнул шляпу в его направлении с четвертого этажа. Она описала параболу и блином приземлилась посредине мостовой. Но тут же сделала сальто, пролетела над лужей в нескольких дюймах от нее и улеглась, зияя, изнанкой кверху. Доктор Шуб, не поднимая головы, помахал рукой, словно в знак признательности, подхватил свою шляпу, убедился, что она не слишком пострадала, надел ее и зашагал прочь, бодро виляя бедрами. Меня всегда занимало, каким образом худой немец ухитряется выглядеть таким упитанным сзади, будучи в плаще.
Остается сказать, что неделю спустя я получил письмо, своеобразный русский язык которого едва ли может быть оценен в переводе.
"Милостивый государь, Вы преследовали меня всю жизнь. Добрые мои друзья после прочтения Ваших книг отвернулись от меня, думая, что я автор этих развратных, декадентских писаний. В 1941-м и опять в 1943-м я был арестован во Франции немцами за то, чего никогда говорить не говорил и думать не думал. А тут, в Америке, мало Вам разного рода неприятностей, причиненных мне в других странах, Вы совсем обнаглели и, притворившись мной, появляетесь, нализавшись, в доме столь уважаемого человека. Этого я не потерплю. Я мог бы Вас засадить куда следует и заклеймить как самозванца, но думаю, Вам это не придется по вкусу, поэтому предлагаю в порядке возмещения убытков…"
Сумма, которую он запрашивал, ей-богу, была самой скромной.
1945
Знаки и символы
1
В четвертый раз за четыре года они столкнулись с проблемой: что подарить на день рождения молодому человеку с неизлечимо поврежденным рассудком? У него не было желаний. Изделия человеческих рук представлялись ему либо средоточием зла, обусловленным вредоносной активностью, различимой лишь им одним, либо вульгарным удобством, которым он не мог воспользоваться в своем абстрактном мире. Исключив ряд предметов, способных обидеть или испугать его (все по части техники, например, было табуировано), родители остановились на хрупком и невинном пустяке: корзинке с набором из десяти фруктовых желе в десяти маленьких баночках.
К моменту его рождения они были уже давно женаты; минуло двадцать лет, и теперь они вполне состарились. Ее унылая седина казалась причесанной кое-как. Носила она дешевые черные платья. В отличие от других дам ее возраста (таких, как миссис Соль, их соседка, чье лицо было розовым и лиловым от румян и чья шляпа несла на себе букет береговой флоры), она подставляла незащищенное белое лицо беспощадному освещению весенних дней. Ее муж, который у себя на родине слыл весьма успешным бизнесменом, теперь полностью зависел от своего брата Исаака, настоящего американца с сорокалетним стажем. Они редко с ним виделись и прозвали его "прынцем".
В ту пятницу все складывалось неудачно. Поезд метро потерял жизнетворный ток в туннеле меж двух станций, и четверть часа не слышно было ничего, кроме послушного биения сердца и шороха газет. Автобус, на который им предстояло пересесть, не приходил целую вечность, а когда подошел, оказался набит болтливыми старшеклассниками. Лило как из ведра, пока они брели по коричневой дорожке, ведущей к лечебнице. Опять они ждали; и вместо их мальчика с его шаркающей походкой (отсутствующее лицо подпорчено угрями, плохо выбрито, смущенно-сумрачно) медсестра, которую они знали и недолюбливали, наконец появилась и бодро объяснила, что опять он пытался свести счеты с жизнью. Она сказала, что с ним все в порядке, но посетители могут его расстроить. Персонал был так малочислен и вещи так легко терялись, что они решили не оставлять подарок в канцелярии - принести его в следующий раз.
Она подождала, пока муж откроет зонт, и взяла его под руку. Он откашливался на особый манер, как всегда, когда бывал расстроен. Перейдя дорогу, они подошли к навесу на автобусной остановке, и он закрыл зонт. Всего в нескольких футах от них под колышущейся, пропитанной влагой кроной беспомощно дергался в луже крошечный, полуживой, неоперившийся птенец.
В продолжение долгого пути до станции метро они не сказали друг другу ни слова, и всякий раз, глядя на его старческие руки (вздувшиеся вены, кожа в пигментных пятнах), сложенные замком и подрагивающие на рукояти зонта, она сдерживала подступающие слезы. Озираясь вокруг в попытке сосредоточить на чем-нибудь внимание, она почувствовала нечто вроде легкого изумления - смесь сострадания и удивления, - заметив, что темноволосая девушка с грязными накрашенными ногтями на ногах плачет на плече у спутницы постарше. Кого напоминает эта дама? Ребекку Борисовну, чья дочь вышла замуж за одного из Соловейчиков, в Минске, много лет назад.
Последний раз, когда он пытался совершить это, его способ, по словам врача, был шедевром изобретательности; он бы и преуспел, не вмешайся завистливый товарищ по палате, подумавший, что он учится летать, и остановивший его. На самом деле он хотел проломить брешь в своем мире и ускользнуть через нее.
Система его бреда стала предметом сложной статьи в специальном ежемесячнике, но задолго до этого они с мужем разгадали ее самостоятельно. "Соотносительная мания" - назвал ее Герман Бринк. В этих, очень редких случаях больной воображает, что все происходящее вокруг него имеет тайное отношение к его личности и существованию. Реальных людей он оставляет за рамками заговора, считая себя несравненно умнее их. Природные феномены подстерегают его, куда бы он ни шел. Облака в пристальном небе обмениваются посредством замедленных сигналов невероятно подробной информацией, касающейся его. Сокровенные его мысли обсуждаются на закате с помощью азбуки для глухонемых мрачно жестикулирующими деревьями. И галька, и пятна, и солнечные блики образуют узоры, представляющие неким жутким образом послания, которые он должен перехватить. Всё есть шифр, и повсюду речь идет о нем. Некоторые из соглядатаев - сторонние наблюдатели, такие, как стеклянные поверхности и спокойные водоемы; другие, вроде пальто в витринах, - предубежденные свидетели, линчеватели в глубине души; третьи (проточная вода, бури), истеричные до безумия, имеют искаженное мнение о нем и гротескно перетолковывают его действия. Следует быть начеку и посвящать каждое мгновение и частицу бытия расшифровке вибрации вещей. Самый воздух, им выдыхаемый, заносится в картотеку и складируется. Если бы вызываемый им интерес ограничивался только непосредственным окружением! Увы, он простирается далеко за эти пределы. С расстоянием лавина диких пересудов лишь возрастает в громогласности и многословии. Тени кровяных шариков из его сосудов, увеличенные в миллионы раз, проносятся над широкими равнинами; и еще дальше заоблачные вершины невыносимой тяжести и высоты подытоживают на языке гранита и вздыхающих елей последнюю истину его существования.
2
Когда они вышли из тяжелого и спертого воздуха метро, сухой остаток дня таял в уличном освещении. Она решила купить рыбу на ужин и отдала ему корзинку с баночками желе, велев идти домой. Он уже поднялся на площадку третьего этажа и тут вспомнил, что ключи остались у нее.
Бесшумно он присел на ступени и тихо встал, когда спустя десять минут она пришла, тяжело ступая по лестнице, устало улыбаясь и качая головой в осуждение своей глупости. Они вошли в свою двухкомнатную квартиру, и он тут же направился к зеркалу. Большими пальцами рук растянув уголки рта, с ужасной, напоминающей маску гримасой, он извлек неудобный зубной протез и оборвал длинные бивни слюны, свисавшие с него. Пока она накрывала на стол, он читал свою русскую газету. Не отрываясь от чтения, ел бесцветный корм, не нуждавшийся в пережевывании. Она понимала его состояние и молчала.
Когда он пошел спать, она осталась с колодой потрепанных карт и старыми альбомами. Через узкий дворик напротив, где в темноте барабанил дождь по железным мусорным бакам, тускло горели окна, и в одном из них человек в черных брюках, заложив голые локти за голову, лежал на неопрятной постели. Она опустила шторку и стала рассматривать фотографии. В младенчестве он выглядел более изумленным ребенком, чем другие дети. Из прорези альбома выпала немецкая горничная, служившая у них в Лейпциге, и ее толстомордый жених. Минск, революция, Лейпциг, Берлин, Лейпциг, косо снятый фасад не в фокусе. Четырехгодовалый - в парке: хмуро, застенчиво насупив бровки, отворачивается от любопытной белки, как отвернулся бы от всякого незнакомца. Тетя Роза, суетливая, угловатая старая дама с диким взглядом, жившая в содрогающемся мире дурных вестей, банкротств, железнодорожных катастроф, раковых опухолей, - пока немцы не уничтожили ее вместе со всеми, о ком она беспокоилась. Шестилетний - когда он рисовал диковинных птиц с человеческими руками и ногами и страдал бессонницей, как взрослый. Его двоюродный брат, впоследствии - знаменитый шахматист. Лет восьми, его уже трудно понимать, боится обоев в коридоре, картинки в книге, на которой изображен идиллический пейзаж с камнями на склоне холма и старым тележным колесом, висящим на ветке голого дерева. В десятилетнем возрасте, когда они покинули Европу… Горечь, стыд, унижение, мерзкие, злые, отсталые дети, учившиеся вместе с ним в специальной школе. А затем наступил период в его жизни, совпавший с долгим выздоровлением после пневмонии, когда все эти маленькие фобии, которые его родители упрямо считали чудачествами необычайно одаренного ребенка, сгустились в непроницаемую паутину логически взаимосвязанных представлений, делающих его абсолютно недоступным для окружающих.
Все это и многое другое она принимала, ибо в конечном счете вся жизнь состояла из смирения перед утратой одной радости за другой, и даже не радости, а лишь возможности улучшения. Она думала о приливах страдания, на которое она и ее муж были почему-то обречены; о невидимых гигантах, мучающих ее мальчика каким-то невероятным образом; об огромных запасах нежности, содержащихся в мире; о судьбе этой нежности, которая либо раздавлена, либо растрачена понапрасну, либо переродилась в безумие; о заброшенных детях, напевающих что-то в невыметенных углах; о прекрасных сорняках, не могущих укрыться от садовника и вынужденных беспомощно наблюдать за его обезьяньей тенью, оставляющей за собой покалеченные цветы по мере продвижения чудовища.