Я смотрю на улицу, и у меня кружится голова. Я думала, что все так далеко, почти недостижимо, на другом краю времени, в конце пути, долгого и мучительного, как смерть. Я думала, что всей моей жизни не хватит, чтобы добраться туда. И вот оно - завтра. Просто в конце этой улицы. За светофорами, там, где оранжево-белые автобусы сворачивают и скрываются между красными утесами многоэтажных домов.
* * *
Я думаю теперь о ней, о Неджме, моей светлоглазой сестре с профилем индианки, о той, с кем я встретилась лишь один раз, случайно, на дороге к Силоаму, недалеко от Иерусалима, рожденной из облака пыли и сгинувшей в другом облаке пыли, когда грузовик вез нас к святому городу. Иногда мне чудятся ее легкие пальцы на моей руке, я чувствую ее вопрошающий взгляд, вижу, как она медленно пишет свое имя латинскими буквами на первой странице черной тетради. Единственное, в чем я могу быть уверена, через все эти годы, через облако пыли, скрывшее ее, - эта черная тетрадь, на которой я тоже написала свое имя, словно скрепив таинственный союз.
Мне снилась эта тетрадь. Я видела ее в ночи, исписанную мелким почерком, тем же черным карандашом, который мы по очереди держали в руках. Мне снилось, что я могу разобрать этот почерк, и я прочла все, что она писала для меня одной, историю любви и скитаний, которая могла бы быть моей. Мне снилось, что тетрадь пришла по почте или ее подкинул под дверь моей квартиры в Монреале некий таинственный гонец, как подкидывали младенцев во времена Диккенса.
И тогда я купила себе такую же черную тетрадь и на первой странице написала ее имя: Неджма. Но записывала я в эту тетрадь свою жизнь, изо дня в день, обо всем понемногу, об учебе в университете, о Мишеле, о дружбе с Лолой, о встрече с Беренис Эйнберг, о любви Филипа. И о письмах Элизабет, об ожидании, о желании вернуться, о том, как прекрасны холмы, как пахнет земля, как чуден свет над Средиземным морем. Я это была или она, я и сама уже не знала. Однажды я вернусь туда, на дорогу к Силоаму, и облако пыли рассеется, и Неджма шагнет ко мне. Мы обменяемся нашими тетрадями, чтобы уничтожить время, чтобы погасить жгучую боль и скорбь о мертвых.
Филип посмеивался надо мной: "Ты пишешь мемуары?" Он, наверно, думал, что это дневник, пережиток детства, хранилище любовных тайн и девчачьих откровений.
Я до сих пор искала Неджму. Я высматривала ее в окно на этой заснеженной улице. Искала глазами в больничных коридорах среди приходившей лечиться бедноты. Она являлась мне в снах, стояла передо мной, будто только что открыла дверь, и ту же тягу ощущала я, и ту же ненависть. Она смотрела на меня, я чувствовала легкое прикосновение ее пальцев к моей руке. Все так же вопрошали ее светлые глаза. В ней ничего не изменилось со дня нашей встречи. Она была в том же платье, в той же серой от пыли курточке, в том же платке, наполовину скрывавшем лицо. И руки те же, широкие, загорелые руки крестьянки. Всегда одна, женщины и дети, что шли с ней по обочине дороги, исчезли. Она возвращалась из своего изгнания, из края засухи и забвения, одна, чтобы встретиться со мной.
Когда погиб Жак, во мне что-то сломалось, и я больше не видела снов. Элизабет забрала меня к себе. Она к тому времени поселилась в Хайфе, в большом доме, из окон ее квартиры было видно море. Я тогда была сама не своя. Бродила по улицам и все время возвращалась к тому пляжу, где мы высадились, - как давно это было. В толпе я часто встречала одну и ту же женщину - силуэт без возраста, в лохмотьях, лицо прикрыто запыленной тряпицей; широкими шагами шла она вдоль сточных канав, походкой безумицы, а следом бежали дети и швыряли в нее камнями. Иногда я видела ее у какой-нибудь стены, где она сидела, укрывшись от солнца, безучастная к грохоту проносящихся мимо машин и грузовиков. Однажды я подошла к ней, хотела заглянуть в ее глаза, увидеть в них свет Неджмы. Когда я приблизилась, она протянула руку, исхудавшую старушечью ладонь, оплетенную вздутыми венами. Я попятилась, охваченная дурнотой, а эта нищенка с бессмысленным взглядом плюнула в меня и, вскочив, скрылась в сумраке переулков.
Я стала как Нора, повсюду мне виделись кровь и смерть. Была зима, солнце палило над Галилейскими холмами, над дорогами. И внутри у меня была эта тягость, этот ком огня. Ночами я не могла уснуть, глаза сами собой открывались, полные соли. Я не могла понять, но мне казалось, что и за смертным порогом я связана с Жаком этой жизнью, которую он заронил в меня. Я говорила с ним, как будто он был здесь, как будто мог меня услышать. Но слышала меня Элизабет и гладила мои волосы. Она думала, что я горюю. "Поплачь, Эстреллита, станет легче". Я не хотела говорить ей о ребенке.
Днем я бродила без цели по улицам. У меня стала такая же походка, как у безумной нищенки с базара. А потом я и вовсе сошла с ума: остановила один из военных грузовиков, которые везли продовольствие и боеприпасы, сумела убедить двоих солдат - молоденьких, совсем еще мальчишек, - что мне надо к жениху на фронт. Я добралась до Тивериадского озера и бродила там по холмам, не зная, куда иду, - просто хотела ступать по земле, на которой погиб Жак Берже.
Солнце палило, я чувствовала, как давит свет на плечи и спину. Я поднялась на террасы, где росли оливковые деревья, прошла мимо заброшенных ферм, стены домов были изрешечены пулями. И ни звука, ни шороха. Как в Фестионе, когда я выходила на горную дорогу, по которой должен был прийти отец. От тишины и ветра сильно билось сердце, солнечный свет слепил глаза, но я все шла и шла, а потом побежала по окутанным безмолвием холмам.
В какой-то момент я увидела стоявший на обочине дороги танк. Вернее, полуобгоревший остов, ушедший гусеницами в землю, но мне стало так страшно, что я не решилась подойти. Чуть подальше я набрела на противотанковые заграждения. Траншеи, укрепленные бревнами, похожие на лучи звезды, опутанные колючими побегами ежевики, шли зигзагами по склонам холмов. Я брела вдоль траншей, а потом села на край, сидела и смотрела в сторону Тивериадского озера, долго-долго.
Там и нашли меня солдаты. Они отвели меня в штаб для допроса, думали, я сирийская шпионка. А потом посадили в грузовик и отвезли в Хайфу.
Элизабет все решила за меня, все устроила. Я уеду в Канаду, в Монреаль, буду в университете Макгилл изучать медицину. Так хотел бы Жак Берже. Я согласилась - из-за ребенка. Это была моя тайна, пусть он родится далеко отсюда, пусть Элизабет ничего не знает. В конце марта я отплыла на "Провиданс", небольшом судне, которое доставляло продовольствие и лекарства от ООН для арабских беженцев и возило пассажиров в Марсель. В Марселе я пересела на другой корабль, "Неа Эллас", который шел с грузом эмигрантов в Новый Свет.
* * *
Он родился в конце сентября, мое солнышко. Мне снилось, что он родится на моей земле, там, по ту сторону океана, на пляже, куда мы впервые ступили с Элизабет, сойдя с "Сетте фрателли". Последние месяцы беременности было трудно, я перестала ходить на занятия, пропустила семестр. Преподавателям было без разницы, кроме Сальвадори, который читал патологию. Это был старичок с усиками, в маленьких, круглых очках, как у Ганди. "Вернетесь, когда все будет позади", - сказал он. И сохранил за мной стипендию, чтобы не пришлось пересдавать экзамены.
Мне помогала Лола, она стала мне как сестра. Лола тоже ждала ребенка, но ее малыш должен был родиться только к Рождеству. Мы поддерживали друг друга, много говорили, она посмеивалась над моей утиной походкой. Она тоже была одна. Ее парень уехал, не оставив адреса. Так мы и жили почти все время вместе. Она учила меня йоге. Говорила, что это полезно в нашем положении. Глубоко вдохнуть, выдохнуть животом, скрестить ноги в полулотос, закрыть глаза и медитировать. Она была забавная, Лола, высоченная, подвижная, с детским личиком, голубоглазая, кудрявая и белокожая, как голландская куколка. Ее фамилия ван Валсум, и я так и не поняла, почему родители назвали ее мексиканским именем.
Об именах мы тоже говорили. Она хотела девочку, перечисляла имена, каждый день в разном порядке, Леонора, Сильвия, Биргит, Ромена, Альбертина, Кристина, Карлотта, Соня, Мариза, Марик - или Марит, - Зоэ, и всегда добавляла Элен, из-за меня. Зоэ казалось мне подходящим именем для девочки, особенно если она будет похожа на свою мать. "А твой сын?" Я знала, что у меня будет сын, мое солнышко. Но делала вид, будто об имени не думала. Боялась искушать судьбу. Язык не поворачивался сказать, что он будет солнышком. Я говорила, если родится мальчик, его будут звать, как моего отца. Мишелем. "А если будет девочка?" - "Тогда имя ей выберешь ты". Лола никогда не спрашивала об отце моего ребенка. Наверно, она думала, что у меня та же история, что у нее, парень бросил. Мы были так похожи, жизнь вышвырнула нас в Монреаль, точно море щепки, мы знали, что однажды нас снова подхватит волна, разнесет в разные стороны и больше мы не увидимся.
Он будет дитя солнца. Он был во мне всегда, из моей плоти и моей крови, моей земли и моего неба. Морские волны вынесут его на песчаный берег, куда когда-то причалили мы, где мы родились. Его кости будут белыми камнями горы Кармил и альпийской вершины Жела, его плоть - красной землей Галилейских холмов, его кровь будет ключевой водой, чистой водой горной речки в Сен-Мартене, мутной водой Стуры и водой наблусского колодца, из которого самаритянка дала напиться Иисусу. Тело его возьмет силу и ловкость от пастухов, а в его глазах будет сиять свет Иерусалима.
Когда я бродила по холмам в Рамат-Йоханане, по пыльной земле под деревьями авокадо, я уже чувствовала это в себе, эту жизнь, эту силу. Частичка солнца во мне была так горяча и тяжела. Другие - как они могли понять? У всех была семья, место рождения, кладбище, где они могли прочесть имена своих предков, память. А у меня - только этот комочек внутри, который должен появиться на свет. От этого темнело в глазах и тошнота подступала к горлу, огромная пустота зияла во мне, но за ней открывался другой мир, мечта. Я вспоминала, как ребе Йоэль в ту-лонской тюрьме рассказывал на своем таинственном языке о сотворении женщины. От его слов пробирал озноб, и я стискивала руку Жака, чтобы он быстрее переводил. Теперь я чувствовала в себе эту мощь, она вошла в мое тело, как будто сбылись наяву те слова. Фразы накатывали волнами, летели, как след от ветра на воде.
Я плохо понимала, где я. Родильное отделение в больнице, стены, выкрашенные ярко-желтой краской, каталки, на которых лежали женщины, и эта кошмарная коричневая дверь, которая хлопала, когда акушерка увозила очередную роженицу, шесть потрескивающих неоновых трубок на потолке, высокие зарешеченные окна, ночь, серо-розовое небо, словно отсвет снега в тишине степи, нарушаемой только стонами женщин да торопливым стуком шагов в коридоре.
Мне снилось, что мое солнышко появится на свет на том песчаном берегу, куда впервые ступили мы с Элизабет, - как давно это было. Во сне я была там, лежала на песке в ночи, и моя мать Элизабет была рядом, и помогала мне, и гладила мои волосы, я слышала тихий плеск волн, лижущих берег, крики чаек и пеликанов, провожавших рыболовные суда на рассвете. Стоило мне закрыть глаза - и я была там. Я чувствовала запах моря, вкус соли на губах. Сквозь ресницы видела ясный свет раннего утра, свет, который брезжит сначала над морем и тихонько наплывает на берег.
И Жак был со мной, я чувствовала его руку в своей руке, видела его ясное лицо, золотистый свет его волос и бороды, вот почему мой сын - дитя солнца, его волосы будут такого же цвета. Я слышала его голос, переводивший для меня слова из книги Берешит: "И навел Он, Всевышний, крепкий сон на человека; и, когда он уснул, взял одно из ребер его, и закрыл плотию то место. И перестроил Он ребро, которое взял у человека, в женщину, и привел ее к человеку. И сказал человек: сей раз это кость от моих костей и плоть от плоти моей; она будет называться иша (женщина), ибо от иш (мужчины) взята она".
Это была самая долгая ночь в моей жизни. Я так устала, что засыпала на столе между схватками. "Когда же начнется?" - спросила я у акушерки, а сил у меня больше совсем не было. Она поцеловала меня. "Милая моя, уже началось". Я знала, что мой сын родится с восходом солнца, ведь он - его дитя, он возьмет его силу, и силу моей земли, и красоту моря, которое я так люблю. Я снова плыла из порта Алон в Эрец Исраэль, закрывала глаза и чувствовала ласковое покачивание волн, видела безбрежную морскую гладь на рассвете, когда корабль приближался к берегу и странный надтреснутый голос пел блюз. А потом ребенок начал рождаться, и волны вынесли меня на песчаный пляж, где я уснула, а Элизабет сидела рядом и стерегла наш багаж. Случилось чудо. Это было так прекрасно. Сквозь боль я все равно слышала плеск волн, набегавших на песок, они несли меня в море, его воды расступались, и пляж был весь залит рождающимся солнцем. "Дышите, тужьтесь-тужьтесь-тужьтесь-тужьтесь". Голос акушерки звучал так странно на этом пустынном берегу. Я дышала, я не кричала. Слезы текли из глаз, во мне катились волны. И Мишель родился. Я ослепла, столько стало света. Как меня увезли, что было потом - не знаю. Я долго спала на бескрайнем песчаном берегу, куда я наконец доплыла.
Элизабет
Ницца, лето 1982, отель Одиночества
Элизабет, та, что была моей матерью, умерла вчера - уже так давно, - и я, согласно ее воле, развею прах над ее любимым морем, сегодня на закате, в час, когда пляжи пустеют и лишь одинокие рыбаки стоят на дамбе, оцепенев в дремотной вечерней жаре. Я сделаю это без слез, даже почти ничего не почувствую. А потом я пойду по улицам, что тянутся вдоль моря, их названия оканчиваются на "и": Риботти, Макарани, Верди, Александр Мари. И на перекрестках, порывами, ветер будет приносить запах моря, который она всегда любила.
Неделями, месяцами здесь палило солнце. От лесных пожаров выгорели холмы, а небо было странное, наполовину синее, наполовину затянутое дымом. Каждый вечер дождем сыпался на море пепел.
На террасах кафе сидели туристы - немцы, итальянцы, американцы, аргентинцы, арабы. Все громко, ох как громко разговаривали, женщины сильно пахли духами. Тут были опасливо озирающиеся парочки геев, няньки с детьми, моряки из Греции, с Кипра, из Советского Союза. Были клошары из Сен-Жермен-де-Пре, студенты с бульвара Сен-Мишель, разносчики пиццы, жиголо и сутенеры. Были менялы, пенсионеры, киношники, отрешенные девушки с вытравленными волосами и подростки, до беспамятства накачанные наркотиками. Были докрасна обгоревшие голландские курортники, и кабильские работяги, и старики ветераны, и парикмахеры, послы, автомеханики, министры, да мало ли кто еще?
Я видела этот мирок, я его не знала. Я не узнавала его. Все эти люди сновали туда-сюда, встречались, останавливались, разговаривали, толпа текла, как густой осадок по желобку. И шаги, так много шагов, и гул голосов, перекрывающий шум моторов. Люди, каждый в своей непроницаемой скорлупе, их взгляды, жесткие, равнодушные, похожие на отражения.
Элизабет уехала в 1973 году, во время войны Судного дня; в тот год я вышла замуж за Филипа и открыла кабинет педиатрии на шумной тель-авивской улице рядом с театром "Габима". Как я отпустила ее? Я должна была понять, что она уже больна, что молча терпит боль. Рак разъедал ее изнутри. А я хотела, спешила жить, не задумываясь, не сомневаясь.
Элизабет уехала, вся в черном, с маленьким чемоданчиком, тем же самым, с которым когда-то сошла с корабля; я пыталась ее удержать, но знала, что это бесполезно. Я говорила о своей профессии, о Филипе, о Мишеле, которому она будет нужна. Она улыбнулась, махнула рукой, мол, не надо преувеличивать. И сказала: "Он не будет скучать по мне. Это я буду по нему скучать". Потом добавила нарочито весело: "Он приедет меня навестить, когда сам захочет. Ему там понравится". А перед самой посадкой в аэропорту она обронила с каким-то беспощадным спокойствием: "Ты, конечно, поняла, что я не вернусь. Я уезжаю навсегда". Теперь я знаю, почему она это сказала.
Я иду по улицам города, которого совсем не знаю. Здесь мои отец и мать прожили всю свою молодость. Я видела лицей, где он преподавал историю и географию, видела великолепную тюрьму из серого камня, с башенками, бойницами и решетчатой оградой, украшенной острыми пиками, солнечные часы с девизом на латыни, который напомнил мне протоколы Пиквикского клуба. Я искала дом, где жили отец и мама, с балконом, выходящим на реку. Но река теперь застроена автостоянками и вычурными железобетонными сооружениями. Неподалеку, в старом здании, я обнаружила отель, и мне понравилось название: отель "Соледад", отель Одиночества. Я сняла маленький номер окнами во двор, чтобы не слышать шума уличного движения. Лежа на узкой кровати, я слышу воркование голубей, смутный гул играющего где-то радио и детских криков. Я где-то, нигде, везде понемногу.
Все эти дни, проведенные в незнакомом городе, обожженном пожарами. Каждый день приносил эхо войны из Ливана и новый огонь, вспыхивавший в Мон-де-Мор, в Эстереле, на холмах Вара. Каждый день в тесной больничной палате, над истаявшим телом матери, каждый день видеть воочию, как из нее уходит жизнь. Я все еще слышу ее голос, надломленный, далекий, чувствую ее руку в своей руке. Она говорит о прошлом, об отце. Произносит его имя, Мишель, говорит о Ницце, об Антибах, о счастливых днях, о прогулках вдоль моря, о каникулах в Италии, о Сиене, Флоренции, Риме. Говорит мне об этом так, будто и я была где-то там, уже взрослой, подругой, сестрой, девушкой, случайно встреченной в отеле или на берегу озера, разделившей ненадолго их счастье третьей лишней. Ресторан в Амантее, синее-синее море, скалистые мысы словно удлиняются в сумерках. Я была там, с ней, с отцом, ела с ними тот охлажденный арбуз, пила то вино, слушала музыку волн и крики чаек. Все остальное отступало, когда она говорила об Амантее, о днях того лета, первого лета после их свадьбы, как будто и я была там, видела их озаренные юностью лица, слышала их голоса, их счастливый смех. Она говорила, крепко сжимая мою руку, как, должно быть, сжимала руку отца, когда они плыли в лодке по мерцающему вечернему морю под кружившие голову крики чаек.
Голос Элизабет с каждым днем становился все слабее, она без конца рассказывала одну и ту же историю, называла те же имена, те же города: Пиза, Рим, Неаполь и снова и снова Амантея, словно это было единственное на свете место, куда не добралась война. А голос ее был таким слабым в последние дни, что мне приходилось наклоняться к самым ее губам, ощущая ее дыхание, которое уносило эти слова, эти обрывки воспоминаний.
Каждый день выходить из больницы в сумерках, и бродить бесцельно по улицам с гудящей головой, и слышать это слово, повторяющееся бесконечно, как наваждение, Амантея, Амантея… Читать в газетах о пожарах, которые полыхали повсюду в горах, пожирали сосновые леса и дубовые рощи, в Тулоне, Файенсе, Драгиньяне, Таннеронском массиве. О пожарах, озарявших пламенем умирающий Бейрут.