И было непонятно, на какой вопрос он отвечает, что отрицает. Но она поняла, хотя не разжала объятий, только выражение лица у нее изменилось. Оно не сделалось еще испуганным, померкшим, а просто стало недоверчивым, по-детски не верящим.
- Значит, ты и теперь не уйдешь? И теперь не оставишь ее? Просто отвезешь меня в гостиницу, а утром вернешься домой? Или, может, ты и ночь со мной не пробудешь в гостинице? Довезешь меня туда, оставишь, а сам…
Она обнимала его и, сверля взглядом, снова заговорила:
- Погоди, погоди. Ведь должна же быть этому причина… Погоди! - закричала она. - Погоди! Ты сказал - телефон. В половине первого.
Она все еще не спускала с него глаз, руки ее были тяжелы, зрачки с булавочную головку, лицо жестокое.
- Так вот в чем дело! Вот причина. Кто же это позвонил, наговорил на меня? Скажи! Я требую. Я все объясню. Говори.
- Марта Росс. Она сказала, что высадила тебя на углу.
- Она солгала! - воскликнула Эми, едва лишь услышав имя. - Солгала! Они действительно довезли меня до угла, но было еще рано, и я решила съездить к ним, перекусить. И я окликнула Фрэнка, когда он разворачивался, и поехала с ними. Фрэнк это подтвердит! Она лжет! Они вот только что высадили меня на углу!
Она смотрела на него. Целую минуту они молчали, не отрывая друг от друга глаз. Потом он сказал:
- Тогда где же брошь?
- Брошь? - спросила она. - Какая брошь?
Но уже он видел, как рука ее дернулась вверх под шубкой и лицо исказилось, потом рот открылся, как у ребенка, у которого сперло дыхание; она зарыдала, твердя сквозь всхлипы, глухие, ребячьи, с покорностью отчаяния:
- О Говард! Я этого не хотела! Не хотела! Не хотела!
- Ладно, - сказал он. - Ну, не плачь. Тише, Эми. Она услышит.
- Ладно. Я постараюсь.
Но она все еще смотрела на него - казалось, слезы текли по ее искаженному, странно-застывшему лицу, не только из глаз, а из всех пор; теперь и она говорила прямо и кратко, как он, не защищаясь и не отнекиваясь.
- А если б не узнал, ты ушел бы со мной?
- Нет. И тогда бы не ушел. Я не могу ее бросить. Пока она жива, не брошу. Ни ее, ни дом. Не брошу. Не могу…
Они глядели друг на друга, она всматривалась в него, как будто не она, но восковое лицо той, что лежала внизу, отражалось в его зрачках - всклокоченные грязно-белые волосы, жестокие, беспощадные глаза, - а ее собственное отображение стерлось, и это была не просто слепота, но нечто предопределенное, неизбежное, роковое.
- Да, - сказала она. И, достав откуда-то шелковый лоскуток, стала осторожно промокать глаза, даже сейчас инстинктивно боясь смазать краску с ресниц. - Она нас одолела. И с постели не встает, а нас одолела. - Эми повернулась, прошла в чулан и в сумку, которую оттуда вынесла, стала складывать флаконы с тумбочки, потом открыла комод. - Все сегодня не смогу забрать. Придется…
Он тоже двигался по комнате, - взял из бумажника, лежавшего на комоде, там, где стояла пустая рамка без фотографии, деньги, вернулся и сунул их ей в руки.
- Кажется, здесь немного. Но до завтра тебе не понадобятся.
- Да, - сказала она. - Завтра пришлешь остальные мои вещи.
- Да, - сказал он. Она мяла купюры в руке; на него она не смотрела. Он не знал, куда она смотрит, знал только, что не на деньги. - Кошелек-то у тебя есть?
- Да, - сказала она. Но все еще складывала и мяла деньги, по-прежнему не глядя на них, видно, и не понимала, что у нее в руках, словно бы они не имели цены, и она взяла их случайно от нечего делать. - Да, - повторяла она. - Одолела нас. Лежит там и не поднимается с кровати, пока ногами вперед не вынесут, и все-таки одолела нас обоих. Этой брошью. - Эми заплакала. Плачем негромким, как ее слова. - Мой ребенок, - проговорила она. - Мой маленький.
Он не сказал ей "не плачь". Он просто ждал, пока она снова утрет глаза, а она вдруг ожила, встрепенулась, взглянула на него, улыбнулась, и лицо ее, тщательно накрашенное для вечера, было все в дорожках от слез, но дышало мирной, успокоенной усталостью.
- Ну ладно, - сказала она. - Уже поздно.
Она наклонилась, но он, опередив ее, взял сумку; они спустились вместе; стекло над дверью миссис Бойд светилось.
- Жаль, нет нашей машины, - сказал он
- Да. Я потеряла ключи в клубе. Но я позвонила в гараж. Утром машину доставят сюда.
Они задержались в передней, пока он вызывал такси. Потом ждали, время от времени обменизаясь тихими фразами.
- Ты лучше сразу ложись.
- Да, я устала. Натанцевалась.
- А музыка была хорошая?
- Да. Впрочем, не знаю. Наверное, хорошая. Когда танцуешь, обычно не замечаешь музыки.
Подъехало такси. Они вышли из дому, он в пижаме и в халате; земля была промерзшая, твердая, как железо, небо жесткое, ледяное. Он помог ей сесть в машину.
- Теперь беги обратно в дом, - сказала она. - Ты даже пальто не накинул.
- Да. Вещи я привезу утром.
- Особенно рано не надо. Ну, беги.
Она села на заднее сидение, кутаясь в шубку. Он заметил, как в какое-то мгновение, еще в спальне, теплый женский запах застыл, а теперь она снова излучала этот морозный аромат, хрупкий, нестойкий, печальный; машина отъехала, он не оглянулся. Когда он закрывал входную дверь, мать окликнула его. Но он не остановился, даже не взглянул на ее дверь. Он просто поднялся по лестнице, ушел от этого мертвого, ровного, бессонного повелительного голоса. Камин догорал, мирный, теплый и спокойный ярко-розовый отблеск отражался в зеркале и на полированном дереве. Открытая книга по-прежнему лежала на стуле обложкой вверх. Он взял ее и подошел к столу между двумя кроватями, поискал и нашел целлофановый конверт от проволочек для чистки трубки, который употреблял как закладку для книг; отметил место, где читал, и положил книгу. Это было карманное издание "Зеленых усадеб" (роман Г.У.Хадсона) из серии "Современная библиотека". Он прочел эту книгу еще в отрочестве и непрерывно к ней возвращался, перечитывая только ту часть, где три человека путешествуют в поисках несуществующей Риоламы. Он раскрывал эти страницы и тайно поглощал их, словно мальчишка, отыскавший эротику и непристойности; он поднимался с Римой по пустынным горам к пещере, не зная тогда, что пещера, которую он искал, - это символ, и, наконец, он спасался от этого мрачного символа, следовал за героиней, а она стояла на горе, не думая о нем, - зыбкая в холодном и бездушном свете луны, как пламя свечи, и такая же слабая. В своей невинности он тогда верил, верил радостно и отчаянно, что тайна, ее окружавшая, это не тайна, поскольку относится к сфере физической, что телесно она непроницаема и незавершена; как это свойственно молодым, он с покорным отчаянием оправдывал свое бессилие (в котором, как ему казалось, не был виноват) с помощью примеров из книг. Но, женившись, он не возвращался к этой книге, пока не умер ребенок и не начались одинокие вечера по субботам. И тут он стал пропускать путешествие на Риоламу, которое раньше специально отыскивал. Теперь он читал только те места, где Авель (тот единственный человек на земле, который знал, что он одинок) бродил по непроходимым лесам, звучавшим голосами птиц, лесам, куда путь заказан.
Потом он подошел к комоду, выдвинул ящик, где лежал его бумажник, с минуту постоял, положил руку на край ящика.
- Да, - сказал он спокойно вслух, - пожалуй, это оно и есть. Я всегда собирался так сделать.
Ванная, пристроенная к дому позже, находилась в конце коридора, там было тепло, - рефлектор был включен для Эми, и выключить его они забыли. Здесь он хранил виски. Он начал пить, когда мать разбил удар, и вначале ему показалось, что теперь-то он свободен; а после смерти ребенка он стал держать в ванной целый бочонок виски. Хоть ванная и была отделена от основной части дома и находилась далеко от комнаты матери, он тем не менее старательно заткнул полотенцами щели над и под дверью, потом убрал полотенца, вернулся в спальню, снял пуховое одеяло с постели Эми, снова вернулся в ванную, заткнул опять щели и повесил на дверь одеяло. Но и это не удовлетворило его. Слегка обрюзгший (бросив попытки научиться танцам, он почти совсем перестал двигаться, и теперь, когда он постоянно пил, в его облике мало что сохранилось от итальянского послушника), он постоял, сосредоточенно хмурясь, держа в опущенной руке пистолет. Огляделся по сторонам. Взгляд его упал на коврик, сложенный на краю ванной. Он обернул в него руку вместе с пистолетом, прицелился в заднюю стенку и выстрелил - звук ударил по нервам, но был приглушенный, негромкий. И все же он продолжал прислушиваться, словно ждал отклика издалека. Но ничего не услышал ни теперь, ни даже тогда, когда снова открыл дверь, тихо прошел по коридору, и спустясь вниз, удостоверился, что стекла за дверью у матери не светятся. И тут же он снова тихонько поднялся по лестнице, слыша и не слушая холодный и бессильный голос разума: Как и твой отец, ты, по-видимому, не можешь с ними жить, ни с той, ни с этой, но, в отличие от отца, ты и без них не можешь, и отвечая голосу спокойно: "Да, пожалуй, ты прав. Ты, пожалуй, знаешь нас лучше, чем я", и он снова закрыл дверь ванной и аккуратно заткнул полотенцами сверху и снизу. Но на этот раз он не повесил одеяло на дверь. Он накинул его на себя, сел на корточки, сунул дуло пистолета, как трубку, между зубами и закутал толстым мягким одеялом голову поспешно, быстрыми движениями, потому что уже начинал задыхаться.
ЗОЛОТАЯ ЗЕМЛЯ
I
В тридцать лет ему не понадобились бы две таблетки аспирина и полстакана неразбавленного джина, чтобы решиться подставить себя иголкам душа и унять дрожь в руках перед бритьем. Впрочем, в тридцать лет ему и не по карману было бы столько пить каждый вечер, и, разумеется, он не выбрал бы тогда в собутыльники мужчин и женщин, с которыми каждый вечер пил в сорок восемь, хоть и знал в те совсем уже последние часы, когда барабанную дробь и звуки саксофона перекрывают звон разбитого стекла да выкрики пьяных женщин, - те часы, когда он держался чуть лучше, чем можно бы ожидать, судя по количеству поглощенного им спиртного и по числу и размерам оплаченных счетов, - что часов через шесть-восемь он очнется и не от сна вовсе, а от хмельной мертвецкой одури, в какую канет давешний буйный и узаконенный разгул, и, кажется, безо всякой передышки - ни отойти, ни отдохнуть - узнает привычные очертания спальни в утреннем свете, что нестерпимо бьет из-за спинки кровати, из оплетенных диким виноградом окон, откуда его воспаленным глазам открывается вид, достойный служить памятником двадцатипятилетних трудов и вожделений, сметливости и везенья, и даже силы духа, - другой склон ущелья, крапленный мазками белых вилл, полускрытых в зелени заморских олив, либо окаймленных, наподобие мечете, мерными колоннами сумрачных кипарисов; владельцев этих вилл по имени, в лицо, даже по голосу мгновенно узнали бы в любом глухом углу Соединенных Штатов - Американского континента - земного шара - куда такие имена, как Эйнштейн или Руссо, или же Эскулап, не долетали никогда.
Нельзя сказать, чтоб он проснулся разбитый. Он никогда не просыпался разбитый и не страдал похмельем после попойки, не только потому что слишком уж давно пил изо дня в день, а потому еще, что, даже прожив в неге и холе тридцать лет, он все-таки был слишком крепок - от слишком крепкой породы откололся он тридцать четыре года назад, в тот день, когда, четырнадцати лет отроду, примостясь на тормозной площадке товарного состава, сбежал на Запад из захолустного маленького городка в Небраске, названного в честь его отца и неотторжимого от истории и жития его отца, - город-то он город, конечно, но лишь в том смысле, что всякая тень больше предмета, который ее отбрасывает. Айра Юинг во всяком случае, лет в пять-шесть запомнил его деревушкой первопоселенцев, растянутой тенью крошечной заставы, горстки крытых дерном землянок в бескрайной пустынности прерий, где его отец, тоже Айра Юинг, первым стал биться над землей, шесть дней в неделю тщась выжать из нее пшеницу; на седьмой день - весной и летом под открытым небом, зимой и осенью в смрадной полутьме заснеженной землянки - он читал проповеди. Второй Айра Юинг прошел с тех пор долгий путь от скудного и безлесного поселка, откуда он бежал, вскочив на ночной товарный, до стотысячного особняка, где лежал сейчас, набираясь решимости встать, пойти в ванную, сунуть в рот две таблетки аспирина. Они - отец с матерью - все пытались втолковать ему что-то - насчет силы духа, способности выстоять. В четырнадцать лет он не умел еще ни возразить им связно и осмысленно, ни объяснить, чего хочет; оставалось бежать. Причем он бежал не от отцовской суровости и гнева. Он бежал от самой обстановки - этой бескрайности, где ни кустика, ни деревца, где посредине, затерянное, ему виделось то, на что в конечном счете убили молодость и променяли жизнь его отец и мать: клочок худосочной земли, которому в положенное время года природа на краткий миг дозволяла зазеленеть недолговечными и убогими всходами пшеницы, прежде чем (не то что суля, не то чтобы угрожая) замести все разом первозданными и неодолимыми снегами, зловеще и словно бы из озорства, предрекая заведомую обреченность всего живого. Но даже не от этого он бежал, ибо он, строго говоря, и не бежал - просто, четырнадцатилетний, он не знал, чем еще, кроме ухода, самоустранения, можно с надеждой на успех ответить взрослым.
Потом он десять лет кочевал полубродягой, полусезонником по тихоокеанскому побережью, пока не осел в Лос-Анжелесе; к тридцати успел жениться на уроженке Лос-Анжелеса, дочери плотника, обзавестись сыном и дочерью, приобрести имя в торговле недвижимостью; в сорок восемь он проживал пятьдесят тысяч в год, владея делом, которое основал единолично и умудрился уберечь в сохранности, когда нагрянул тысяча девятьсот двадцать девятый; он дал своим детям блага и возможности, какие его отец не только бессилен был представить себе в действительности, но и безоговорочно осудил бы в принципе, и - как подтвердилось, как то подтверждала газета, которую вынул из кармана его пальто и положил на журнальный столик шофер-филиппинец, что каждое утро втаскивал его в дом, раздевал, укладывал спать, - не без оснований. Двадцать лет назад, когда его отец умер, он впервые вернулся в Небраску и забрал оттуда мать; она жила теперь собственным домом, и если не в таком же, как он, великолепии, то лишь потому, что (с неким застенчивым, но несгибаемым упорством, которое он принимал, не обсуждая) отказывалась жить на более широкую ногу. То был дом, в котором на первых порах все они жили вместе, только он с женой и детьми через год переехал оттуда. Три года назад они переехали снова, на сей раз в фешенебельный, доступный лишь избранным район Беверли-хилз, в этот дом, где он теперь просыпался по утрам, однако не было случая за все девятнадцать лет (включая последние пять, когда хотя бы шелохнуться поутру стоило неимоверного труда и требовало той твердости характера или закваски, какая досталась ему в наследство от Айры-старшего, какая дала тому Айре силы остановиться среди равнин Небраски и вырыть нору, в которой жена будет рожать ему детей, пока он сеет пшеницу), чтобы по пути в контору (сделав крюк в двадцать миль), он не заехал к ней на десять минут. Он постарался предусмотреть все, чтобы она жила в полном покое и довольстве. Он даже избавил ее от необходимости возиться с наличными деньгами для житейских нужд; договорился, что у бакалейщика и в мясной лавке по соседству ей откроют кредит, а забирать продукты будет садовник-японец, который каждый день являлся к ней поливать и обихаживать цветы; ей даже счета не посылали. И прислуги она не держала единственно по той причине, что даже в семьдесят лет она упрямо следовала старой своей привычке самой стряпать и делать всю работу по дому. Так что выходило, вроде бы, что он тогда поступил правильно. Возможно, иной раз, лежа вот так в постели и набираясь духу подняться, проглотить аспириновую таблетку, запив ее джином (возможно, в те утра, когда он накануне вечером пил больше обыкновенного, когда даже шести или семи часов забвения не хватало, чтобы к нему вернулась способность отличать действительное от мнимого), он, подчиняясь чему-то, что вместе с ядреной, грубой кровью старых кемпбеллитов, вероятно, досталось ему в наследство от Айры-старшего, видел или чувствовал, или воображал, как неведомо откуда на него, блудного сына, и на содеянное им глядит с высоты его отец. И если так, тогда, конечно же, в эти последние два утра, глядя на два бульварных листка, которые филиппинец вынимал из хозяйского пальто и клал на журнальный столик, Айра старший по праву того, в ком течет эта грубая кровь, мог вкусить отмщение не только за тот вечер тридцать четыре года назад, но и за все тридцать четыре года, вместе взятые.
Когда, наконец, он совладал с собою, со своей волей, со своим телом и встал с постели, он хватил рукой по газете так, что она слетела на пол и легла, раскрытая, у его ног, но он не взглянул на нее. Он только постоял над нею рослый, в шелковой пижаме, сухопарый - отец, тот вообще был сух, как палка, от надсадной из года в год работы и непрестанного единоборства с капризной, неуступчивой землей, - (Айра даже и теперь, несмотря на свой образ жизни, почти не отрастил брюшка), глядя в пространство, а у его ног, над подборкой из пяти-шести фотографий, с которых попеременно то смотрела немигающим взглядом, то выставляла напоказ длинные бледные голени его дочь, кричали черные буквы заголовка: "ЭЙПРИЛ ЛАЛИР ОТКРЫВАЕТ ТАЙНЫ ОРГИЙ". Когда, наконец, он сдвинулся с места, он наступил на газетку и босой прошел в ванную; теперь он сосредоточил внимание на собственных руках, они дрожали и подергивались, пока он вытряхивал на стеклянную полочку две таблетки, вставлял в гнездо стакан, откупоривал бутылку с джином и, упершись в стену костяшками пальцев, наливал. А на газету так и не взглянул, даже когда вернулся после бритья в спальню и подошел к кровати, у которой стояли его домашние туфли, и ногой отпихнул газетку в сторону, чтобы не мешала обуваться. Хотя, конечно, ему, может быть, и не было надобности глядеть. Всего третий день, как судебный процесс подхватили иллюстрированные газеты, так что эти два дня, какую бы он ни развернул, лицо его белокурой дочери, искушенное, непроницаемое, первым бросалось ему в глаза; конечно, он ни на секунду не забывал о ней даже во сне, и как без всякой передышки - ни забыться, ни отдохнуть - его через восемь часов, при пробуждении, обступали отзвуки вчерашнего пьяного разгула, - так же обступали его, когда он пробуждался, мысли, несущие напоминание о ней.