– А! – вскричал Петрюс. – Ты говоришь теперь как истинный живодер! Больница и анатомический театр приучили тебя к самым ужасным зрелищам. Ты материалист и философ и закален против всяких неожиданностей. А я художник, и мне не всегда доводилось пить сандаловую настойку и есть жареных кошек. Я посещал больных обоего пола, которые были совершенные трупы, а если и отличались от них, то только тем, что еще имели души. Я входил в клетки львов и спускался в берлоги к медведям, когда у меня не было трех франков, чтобы заставить подняться к себе отца Сатурнина или мадемуазель Родину Белокурую, – я, слава богу, не взыскателен! Но вот этот чувствительный поэт, этот наследник Байрона и продолжатель Гёте, этот юноша по имени Жан Робер, какой вид будет он иметь среди ужасов, в которые мы его ведем? Разве со своими маленькими ручками, ножками и со своим прелестным креольским акцентом он может иметь хотя бы малейшее представление о том, как следует вести себя в обществе, которому мы собираемся его представить? Разве он, никогда не умевший во время своей службы в национальной гвардии ступить левой ногой вперед, разве он какой-нибудь тапи-франк? Разве нежные уши его, привыкшие к благородным звукам "Молодого больного" Мильвуа и "Молодой узницы" Андре Шенье, способны слушать свободные остроты, которыми обмениваются джентльмены ночи, посещающие такие заведения? Нет! Разумеется, нет! В таком случае, что же станет он делать среди нас? Мы не знаем его! Что это за незнакомец, который станет принимать участие в наших пирушках? Vade retro, Жан Робер!
– Милейший Петрюс, – ответил молодой человек, ставший предметом спора, тон и красноречие которого, бывшие в ходу у тогдашней молодежи, мы постарались сохранить, – ты пьян только наполовину, но гасконец – до мозга костей!
– А! Отлично! Я родом из Сен-Ло! Значит, если в Сен-Ло есть гасконцы, то нормандцы есть в Тарбе!
– Хорошо, пусть и ты будешь гасконцем из Сен-Ло! Ведь ты хвастаешься пороками, которых в тебе нет, чтобы скрыть добродетели, которые у тебя есть. Ты представляешься кутилой, чтобы не казаться наивным; ты прикидываешься повесой и бездельником потому, что тебе стыдно быть добродетельным. Ты никогда не входил в клетку ко львам и никогда не лазал в берлоги к медведям, как не бывал и в кабаках на рынке; точно так же, как и Людовик, и я, и все уважающие себя молодые люди, и даже все ремесленники, серьезно и честно занимающиеся своим делом.
– Аминь! – закончил Петрюс, зевая.
– Зевай, насмехайся, сколько тебе угодно, изображай всевозможные пороки, чтобы поразить сограждан, так как ты слышал, что все великие люди имели свои пороки, что Андреа дель Сарто был вор, а Рембрандт – обжора; ломай из себя буржуа, потому что ломаться и позировать в твоей натуре; но перед нами, людьми, которые тебя знают и знают как человека хорошего, да передо мною, который любит тебя как брата младшего, – оставайся тем, что ты есть на самом деле, – оставайся добрым, наивным, откровенным и увлекающимся Петрюсом. Слушай, милый, если когда-нибудь позволительно отуманивать себя развратом, – хотя, по-моему, это никогда не позволительно, то для этого надо быть изгнанным, как Данте, непризнанным, как Макиавелли, или отверженным, как Байрон. А был ли ты, юноша, хотя бы в одном из этих положений? Вправе ли ты смотреть на жизнь мрачно? Таяли ли в твоих руках миллионы, оставляя после себя единственным следом людскую наблюдательность и разочарование? Ты молод, картины твои покупаются, твоя любовница тебя любит, правительство заказало тебе "Смерть Сократа", – не подлежит сомнению, что я буду позировать в роли Алкивиада, а Людовик в роли Федона… Какого же черта хочешь ты еще?.. Поужинать в тапи-франке? Поужинаем, мой милый! Это будет, по крайней мере, дело с результатом, – эти кабаки покажутся тебе до того отвратительными, что ты на всю жизнь не захочешь больше заглядывать в них.
– Кончил ты проповедь, человек в черном одеянии? – спросил Петрюс.
– Да, почти кончил.
– Ну, так пойдем дальше.
Юноша быстро зашагал вперед, напевая полувакхическую, полуциничную песню и, видимо, стараясь убедить самого себя, что дружеский урок, который преподнес ему Жан Робер, не произвел на него ни малейшего впечатления.
Когда он допевал последний куплет, они были уже среди рынка. На башне церкви св. Евстахия пробило полночь.
– А! – вскричал Людовик, который вообще мало принимал участия в разговорах друзей и покорно шел туда, куда его вели, держась того мнения, что куда бы ни попал человек, он всюду найдет материал для наблюдения и размышления. – Теперь нужно выбрать! Куда мы пойдем: к Полю Нике, к Барату или к Бордье?
– Мне рекомендовали Бордье! Пойдем к Бордье! – сказал Петрюс.
– Хорошо! К Бордье так к Бордье! – согласился Жан Робер.
– Но, может быть, тебя тянет в какое-нибудь другое место, добродетельный питомец муз?
– О, для меня это решительно все равно. Ведь ты знаешь, что я даже не бывал никогда во всем этом квартале. Покормят нас здесь повсюду скверно, так не все ли мне равно, где именно.
– Ну, так вот мы и у пристани! Что, как тебе кажется, достаточно ли подслеповат этот кабак?
– Не то что подслеповат, а даже и совсем слепой.
– Тем лучше! Итак, идем.
Петрюс ловко нахлобучил свою шутовскую шапку на ухо и вошел в кабак с развязностью почтенного завсегдатая.
Друзья молча переступили за ним порог.
III. Тапи-франк
Кабак был буквально битком набит народом.
Нижний этаж, который едва ли можно было бы узнать, глядя на красивый магазин, заменивший его ныне, – состоял из низкого, закопченного зала, наполненного запахом сырости, водки и плохой кухни. Здесь собиралось несколько сотен мужчин и женщин в самых разнообразных костюмах, среди которых преобладали костюмы шутов и базарных торговок. Некоторые из женщин, и притом, надо заметить, самые хорошенькие и кокетливые, – одетые торговками, были декольтированы почти до поясов, рукава были у них засучены до плеч, но хриплостью голосов и множеством ругательств они превосходили даже пределы, допустимые их шелковыми и кружевными костюмами. Это означало, что они перерядились не только в отношении общественного положения, но и в отношении пола. Но по странной фантазии карнавала, толпа мужчин, составляющих добрую треть всего сборища, именно их-то и окружала своим исключительным вниманием.
Все это сидело, стояло, лежало, хохотало, болтало, пело и кричало самыми резкими голосами, и составляло какую-то пеструю и до того компактную массу, что разобрать что-нибудь в этом шуме и гаме не представляло никакой возможности.
В непроходимой толкотне, казалось, что мускулистые руки мужчин принадлежат женщинам, а свободно расставленные ноги женщин принадлежат мужчинам. Бородатая голова точно высилась над белоснежной шеей, а мускулистая грудь оказывалась под худенькой головкой пятнадцатилетней евреечки. Даже сам Петрюс, расставив все головы на принадлежащие им торсы, не мог бы разгадать, кому принадлежат все эти ноги, руки, локти, пальцы.
Тем не менее, и среди хаоса человеческих тел была одна группа, обращавшая на себя особое внимание. Она состояла из шута, который, казалось, спал, прислонясь к стене, и маленькой шутихи, которая, сидя у него на плече, прикрывала его голову своей коленкоровой юбкой, так что он казался гигантом с непомерно маленькой головкой. Мальчик, одетый обезьяной, в костюме, введенном в моду Мазюрье, то прыгал с одного стула на другой, то, перебегая от одного кружка к другому, заставлял богинь и богов карнавала издавать самые резкие и невеселые возгласы.
Троих друзей при их входе в залу встретили громоподобным "ура".
Шут, скрывавший голову под юбкой шутихи, выглянул оттуда и доказал этим, что он не гигант, а обыкновенный смертный.
Турок вздумал было поднять обе ноги сразу. Это кончилось тем, что сам он мгновенно полетел и изломал стол, на который упал.
Полишинель перестал кататься колесом и остановился, как звезда, готовящаяся пристать к комете.
Обезьяна одним прыжком очутилась на плечах Петрюса и при хохоте всей компании принялась отрывать украшения его шляпы.
– Сделай милость, уйдем отсюда! Меня просто тошнит, – сказал Жан Робер Петрюсу.
– Вот еще странная фантазия! Уходить, когда только что успели войти! – ответил художник. – Ведь они вообразят, что мы их боимся, и примутся гоняться за нами по улицам, как его величество король Карл X гоняется за кабанами в Компьенском лесу.
– А ты что думаешь? – спросил Жан Робер у Людовика.
– Думаю, что раз мы уже здесь, то нам следует идти до конца, – ответил тот.
– Однако послушай…
– На нас смотрят! – перебил Петрюс. – Ты ведь сам театрал и должен знать, что все зависит от дебюта.
Сказав это, он, все еще не сбрасывая со своих плеч обезьяны, подошел к роду кратера, образовавшегося от падения турка, который все еще лежал ногами кверху, и продолжил:
– Господин мусульманин, известно ли вам великое изречение патрона вашего Магомета бен Абдаллаха, племянника великого Абу Талеба, князя Меккского?
– Нет, неизвестно! – глухо ответил голос из глубины проломленного стола.
– Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе.
С этими словами Петрюс взял мальчугана, все еще сидевшего у него на плече, за шиворот, как щенка, и, хотя тот отбивался и визжал от боли, спокойно приподнял его над своей головой, как шляпу, и, кланяясь, проговорил:
– Привет тебе, почтенный мусульманин!
Он снова опустил обезьяну себе на плечо, но мальчик поспешно соскользнул на землю и со слезливой грима сой забился в уголок, в который не проникал свет трех или четырех ламп, освещавших зал.
Это доказательство веселости, остроумия и силы вызвало гром рукоплесканий.
Что касается турка, то тот ответил на привет, видимо, совершенно машинально, но зато довольно крепко вце пился в руку, которую протянул ему Петрюс, а художник одним взмахом выдернул его из проломленного стола и поставил на ноги, хотя они и представляли в эту минуту пьедестал слишком ничтожный для так сильно расшатанного монумента.
– Здесь действительно очень тесно, – заметил Петрюс, освобождаясь от турка. – Пойдем-ка наверх.
– Как хочешь, – согласился Людовик. – Хотя, по-моему, и здесь довольно интересно.
Гарсон, следивший за ними все это время в ожидании, что они попросят себе ужин, ловко подскочил к ним в ту же минуту.
– Вам угодно наверх? – спросил он.
– Да, не мешало бы.
– Так вот-с лестница, – показал он на узкую винтовую лесенку, при одном взгляде на которую невольно приходил на память подъем Матюрена Ренье в "Mauvais giste" – ступени были круты, и подъем очень труден.
Трое друзей не смутились от предстоящих трудностей и стали взбираться на лестницу под крик и хохот толпы, которая кричала и хохотала, сама не зная чему, а просто потому, что крики часто воодушевляют людей еще не пьяных и доводят до безобразия тех, кто только навеселе.
На втором этаже была такая же давка, как и внизу, такой же закопченный зал с продранными обоями и такие же красные занавеси с желтыми и зелеными разводами.
Но общество было здесь, по-видимому, еще ниже, чем в первом зале.
– Ого! – проговорил Жан Робер, который взобрался на лестницу первый и открыл дверь. – Кажется, ад у Бордье устроен наоборот, чем у Данте: чем выше подымаешься, тем ниже падаешь.
– Ну, что ты на это скажешь? – спросил Петрюс.
– Скажу, что сначала это было просто отврати тельно, а теперь становится даже интересно.
– Так пойдем выше! – решил Петрюс.
– Пойдем, – поддержал его Людовик.
И все трое стали взбираться на следующую лестницу, которая становилась все уже и круче.
На третьем этаже оказалось такое же сборище, почти такая же обстановка, и только потолок был не сколько ниже, да воздух еще удушливее и зловоннее.
– Ну, что? – спросил Людовик.
– Что ты скажешь, Жан Робер? – обратился Петрюс к поэту.
– Полезем еще выше! – ответил тот.
На следующем этаже оказалось еще хуже, чем на двух предыдущих.
На столах и скамьях и под столами и скамьями валялось штук пять-десять человек, если создания, павшие до уровня животных, еще заслуживают названия человека. Тут были и мужчины, и женщины, и дети, уснувшие среди разбитых тарелок и недопитых бутылок.
Все мрачное пространство закоптелого зала освещалось единственной стенной лампой.
Можно было бы подумать, что стоишь в каком-то подземном склепе среди мертвых тел, если бы громкий храп не свидетельствовал о том, что эти мертвецы еще живы.
Жану Роберу делалось почти дурно; но он был человек с характером, и воля его не уступила бы даже и тогда, если бы разорвалось его собственное сердце.
Петрюс и Людовик переглянулись: оба были готовы поскорей уйти отсюда.
Но Жан Робер заметил, что отсюда лестница поднималась уже не винтом, а лепилась прямо вдоль стен, как это устраивается на мельницах. Он превозмог свое отвращение и стал взбираться по ней, приговаривая:
– Ну, пойдемте, пойдемте выше, господа, вы сами этого желали.
На пятом этаже он тоже первый открыл дверь.
Здесь декорация была та же, но сцена иная.
Вокруг стола сидело только пять человек. Перед ними лежали колбасные объедки и стояло около десятка бутылок.
Одеты эти люди были по-городски.
Употребляя это выражение, мы хотим сказать только, что они были не в карнавальных костюмах, а в своих ежедневных блузах и куртках.
Трое друзей остановились у двери. Гарсон, сопровождавший их по всем этажам, вошел вслед за ними.
Жан Робер огляделся и кивнул головой, как бы говоря:
– Вот это-то нам и нужно.
Жест этот вышел у него так выразительно, что Петрюс тотчас же подхватил его.
– Черт возьми, да мы расположимся здесь, как цари!
– Совершенно верно, – согласился Людовик. – Здесь у нас будет все, кроме воздуха для дыхания.
– Можно добыть и его, сто́ит только отпереть окно! – нашелся Петрюс.
– Где прикажете накрыть-с? – спросил гарсон.
– Вон там! – ответил Жан Робер, указывая на конец зала, противоположный тому, в котором сидело пятеро собутыльников.
Потолок был здесь так низок, что, входя, поневоле приходилось снимать шляпы, но Жан Робер, даже и снявши свою, все-таки касался головой штукатурки.
– Чего прикажете подать? – спросил гарсон.
– Шесть дюжин устриц, шесть бараньих котлет и омлет, – распорядился Петрюс.
– А бутылок сколько прикажете?
– Три шабли первого сорта и сельтерской воды, если таковая у вас водится.
При этих словах, звучавших здесь особенно аристократически, один из пятерых, ужинавших у другого стола, оглянулся.
– Ого! – проговорил он. – Шабли первого сорта и сельтерской воды! Должно быть, какие-нибудь фертики!
– Наверно, сынки богачей-аристократов! – подхватил другой.
– Или сами лапы-загребалы! – добавил третий.
Все пятеро громко расхохотались.
В те времена еще не существовало современных нам романов, вроде "Воспоминаний Видока", посвящавших людей порядочного общества в выражения воровского жаргона, а потому трое приятелей вовсе не догадались, что соседи приняли их за воров, и не обратили внимания на хохот, вызванный этим оскорблением.
Жан Робер снял плащ и положил его на один из стульев.
Гарсон, видя, что услуги его в зале больше не нужны, хотел было идти за ужином, как вдруг тот из пятерых, который заговорил первым, схватил его полу камзола.
– Ну, что? – спросил он.
– Как, ну, что? – удивился тот.
– Разве у тебя не спрашивали карт?
– Спрашивали, но их в такие часы не выдают, и вы это хорошо знаете.
– Это почему?
– Спросите у господина Делаво.
– Это кто ж такой?
– Господин префект полиции.
– А мне что до него за дело?
– Вам-то, может быть, до него дела и нет, а вот нам есть.
– Да что ж он может вам сделать?
– Велит закрыть заведение, а нам было бы горько не видеть таких гостей, как вы.
– А если здесь нельзя играть, так что же нам у вас делать?
– Мы вас и не задерживаем.
– Вот как! А знаешь, парень, ты, я вижу, не из вежливых. Я твоему хозяину скажу.
– Да говорите хоть самому папе, если вам нравится.
– И ты думаешь, что этим от нас и отделаешься?
– Да уж надо думать, что так оно и будет.
– А если нам это не понравится?
– Ну, тогда знаете, что вы сделаете? – ответил гарсон с издевательским хохотом, которым простолюдины всегда сопровождают свои шутки.
– Нет, не знаем. Что же?
– Вы возьмете карты…
– Ах, черт тебя возьми! Да, никак ты надо мной шутить вздумал? – загремел пьяница, вскакивая со своего места и ударяя по столу кулаком так сильно, что тарелки и бутылки подпрыгнули дюймов на шесть.
Но гарсон был уже на половине лестницы, и пьяница тяжело опустился снова на скамью, очевидно, обдумывая, на ком бы сорвать свою досаду.
– Кажется, этот болван забыл, что меня зовут Жаном Быком, – ворчал он, – забыл, что я одним кулаком убиваю быка. Надо ему об этом напомнить.
Он схватил со стола наполовину отпитую бутылку, приставил горлышко ко рту и в один прием опорожнил ее до дна.
– Ну, расходился наш Бык, – прошептал один из его собутыльников на ухо другому, – наперед знаю, что кому-нибудь да несдобровать!
– Да уж, наверно, достанется не кому другому, как этим франтикам! – ответил тот.
IV. Жан Бык
Человек, сам прозвавший себя Быком, что, впрочем, вполне соответствовало всей его фигуре, был действительно сильно не в духе и только выжидал случая излить свою досаду.
Случай этот скоро представился.
Читатель, вероятно, не забыл, что, войдя в залу, Людовик сделал замечание насчет бывшего там воздуха.
И действительно, пар от кушаний, запах вина, табачный дым, испарина пьяниц решительно не давали дышать. Можно было смело держать пари, что окна здесь не открывались с последней осени. Само собою разумеется, что друзья прежде всего направились к окнам, чтобы от переть их.
Петрюс подошел первый, поднял за ремень нижнюю часть рамы и пристегнул ее к верхней.
Это дало Быку повод, которого он искал.
Он встал на стол и, обращаясь ко всем троим молодым людям, а к Петрюсу в особенности, громко про говорил:
– Кажется, вы открываете там окна, господа?
– Да, мой друг, как видишь, – ответил Петрюс.
– Я вам не друг! А окно вы заприте.
– Господин Жан Бык, – ответил Петрюс с насмешливой любезностью, – вот друг мой Людовик, считающийся отличным медиком, в две минуты поделится с вами сведениями о составе воздуха, которым можно дышать.
– Что он там о каких-то составах болтает?
– Он говорит, господин Жан Бык, – подхватил Людовик тоном той же вежливости, – что для того, чтобы атмосферный воздух не был вреден при вдыхании в человеческие легкие, он должен состоять из шестидесяти или семидесяти пяти частей азота, двадцати двух или трех кислорода…
– Да никак они с тобой по латыни разговаривают, Жан? – вмешался один из пятерки блузников.
– Хорошо же! Так я поговорю с ними по-французски!
– А коли они тебя не поймут?
– Чего не поймут, то вколотить можно.
И Жан Бык показал два кулака величиной с голову ребенка.