Иск Истории - Эфраим Баух 2 стр.


С другой стороны, во Франкфурте в 1920 году философ Франц Розенцвайг, стремящийся соединить иудаизм с современной немецкой культурой, ученик выдающегося немецкого философа еврея Германа Когена (у него учился и Пастернак), создает "Свободный еврейский дом учения". Этот дом объединяет леволиберальных евреев-интеллектуалов, с присущей им обезоруживающей наивностью пытающихся бороться за мир и братство. Среди них имена тех, кто станут знаковыми фигурами XX века. Трое из них – философы Мартин Бубер, Акива Эрнст Симон, исследователь Каббалы Гершом Шолем – уедут в Израиль. Эрих Фромм, автор знаменитой книги "Душа человека", – поныне один из гуру в психоанализе после Фрейда и Юнга.

Линия фронтального столкновения проходит между "националистами" и "интернационалистами". Значительное число последних составляют евреи. В 1919 году националисты убивают в Баварии премьер-министра еврея Курта Эйснера и министра просвещения еврея Густава Ландауэра, а летом 1922-го, в Берлине, – еврея Вальтера Ратенау.

Впервые лепится к евреям знакомый ярлычок – "космополит". В нашу бытность ярлык расширяется – "безродный космополит": раскрытие отчества сразу показывает отсутствие отечества.

В 1920 году возникает движение "Консервативная революция". Название, как говорится, в духе времени. В Англии еще господствует дизраэлевский дух "демократического консерватизма". Здесь же, быть может, по некоторой ассоциации, – "консервативная революция", но также в противовес "пролетарской" или "социалистической". Основатели движения – философ Мелер Ван ден Брук, писатели Томас Манн и Гуго фон Гофмансталь. За прикосновение к Томасу Манну в эссе об Аверинцеве меня уже обвинили в "досадной прямолинейности уподоблений" и в "не совсем справедливом укоре великому немецкому писателю", репутация которого как юдофила и антифашиста "была очень прочной". В эссе я писал о том, что Манн, создавая в своем романе "Волшебная гора" образ еврея Нафты, верный своей творческой концепции "жизни в цитате", называемой им также творческим методом, основанным на "сколках", смешал в Нафте "коммунистическое мировоззрение с принципами католиков-иезуитов, и все это – на основах иудаизма". При этом он пользовался элементами биографий Томаса Мюнцера и Георга Лукача. Следующий приводимый мной фрагмент из эссе писался явно под сенью упомянутого выше (не к ночи) X.Чемберлена – интеллектуального антисемита: "Сатанинский образ "разрушителя-еврея" Нафты, с одной стороны, тянущегося к еврейской религиозной мистике (Каббале), а с другой стороны, ядом марксистско-пролетарского атеизма разрушающего "арийскую" гармонию народов – бальзам на душу "интеллектуальных антисемитов", подводящих теоретическую базу под свою нелюбовь к евреям".

Томас Манн писал роман "Волшебная гора" именно в двадцатые годы (роман вышел в свет в 1924-м).

Касаясь образа Нафты, я говорю: "...это не было неким интуитивным прозрением Манна, а скорее смешением его личного опыта, желанием игры, скрытыми реакциями на общественно-политическую ситуацию тех дней и, несомненно, преодолением некой душевной некомфортности, связанной с евреями".

Скрытые реакции на общественно-политическую ситуацию тех дней могут быть утаены в ткани романа. В реальности же тех дней движение "Консервативная революция" объявило борьбу с распадом и смертью немецкого народа как единого целого, считая, что немцы смогут избежать этого распада, лишь сплотившись на "органической" народной "почве" и обратившись к ценностям "высшего порядка". Немецкий национализм является неким "сколком" древних традиций, подражая которым немцы ищут способы своей национальной идентификации. Исходя из всего этого, участники движения "Консервативная революция" с особой неприязнью, если не прямой ненавистью, относились к "космополитам". Трудно, как говорится, отнести все это к грехам молодости такой мощной личности и воистину великого писателя, как Томас Манн. Да, он одним из первых распознал чудовищную суть нацизма, открыто выступил против него, покинул Германию. Да, он был признанным лидером германской интеллигенции, бежавшей от нацизма в США, которую почти сплошь составляли евреи – такие всемирно знаменитые, как Франц Верфель, Теодор Адорно, Альфред Деблин, Бруно Франк, Лион Фейхтвангер, не говоря уже об Арнольде Шенберге. Но, как говорится, из песни слов не выкинешь, и называть его юдофилом без сучка и задоринки, по-моему, и есть "досадная прямолинейность уподоблений".

Да и не следовало искать у Манна, заботившегося о своем народе, юдофильство или даже вообще человеколюбие, которое в те годы могло восприниматься как хитрая и разрушительная идея тех же "космополитов", ну, положим, стремящихся к мировому господству "мудрецов Сиона".

Так мог восприниматься тот же Мартин Бубер. В те годы он пытался соединить свои леволиберальные политические искания с исследованием хасидизма. Он переводил на немецкий рассказы рабби Нахмана из Брацлава, легенды и притчи Бааль Шем-Това. Просто Манну, к сожалению, в те годы недостало провидения и даже малейшего представления, что его увлечение "сколками" может вести в Аушвиц.

Хаим Нахман Бялик, пекущийся о своем народе, жил на правах туриста в Берлине в те годы (1921-1924). Много времени он проводил в компании Бубера, молодого писателя Шмуэля Йосефа Агнона, писавшего свои "Страшные рассказы" (в смысле страха перед Всевышним, богобоязненности и раскаяния), основанные на современности, писателя Шимона Равидовича, издавшего собрание хасидских и каббалистических текстов.

Реакция Бялика на это повальное увлечение немецкими интеллектуалами-евреями Каббалой и хасидизмом, на атмосферу тех лет в Германии особенно ощутима в найденном буквально в эти дни оригинале. О существовании этого произведения, написанного под влиянием "Зоара" и названного "Миссия Змея" ("Шлихут ха-Нахаш"), никто не знал.

Первое заглавие этого сочинения, "Рабби Элазар и Змей", Бялик зачеркнул.

Найденное сочинение изучено графологически, стилистически, тематически. Изучены метафоры и эпитеты, исследован даже способ нумерации страниц. Все указывает на то, что это сочинено Бяликом, вероятнее всего, в год смерти (1934), в Тель-Авиве.

Но дух, настрой, необычно острая реакция на окружающий враждебный народ ("Гой") указывают также и на возможность написания этого сочинения именно в Берлине тех лет. Публикация его в те годы могла действительно стать "идеологической бомбой". В сочинении идет речь об освобождении народа Израиля ценой уничтожения посланного на него Змеем другого народа, на чью голову обрушатся все те проклятия, которые он несет Израилю.

В Берлине Бялик был потрясен личностью молодого в ту пору исследователя Каббалы Гершома Шолема, личностью еврейско-немецкого философа Франца Розенцвейга, который намеревался принять христианство, в 1913 году вошел в Судный день в маленькую берлинскую синагогу, как говорится, в "последний раз", и вышел с твердым намерением – остаться в лоне иудаизма. Бялика поразила главная философская книга Розенцвейга "Звезда спасения", изданная впервые в 1921 году. Но тогда же Бялик пишет "агаду" под названием "Откормленный бык и трапеза из зелени", вероятнее всего, перед принятием решения поменять жизнь в богатом европейском городе на жизнь в небольшом и бедном "ишуве" (иврит. – поселение). Это достаточно ясный намек немецким евреям – оставить "горшки с мясом" и удовлетвориться трапезой из зелени, которая не зависит от сомнительной щедрости чужого и враждебного народа.

Обладая гениальной интуицией, Бялик в те годы ощущал, к чему может вести усиление антисемитизма в Германии. В последние годы жизни, узнав о массовом бегстве евреев из Германии в Эрец-Исраэль, Бялик пишет "Где ты, боящийся огня". В том месте, где сжигают книги, говорит он, будут сжигать людей, и тот, кто не понял язык человека-зверя, вынужден будет понять языки огня. Стремясь любой ценой к ассимиляции, немецкие евреи внезапно увидели язык Змея и в страхе в начале тридцатых бросились искать спасительное убежище в Тель-Авиве и Иерусалиме. И хотя, как пишет бывший тогда ребенком ивритский поэт Меир Визельтир, "за два года до истребления мы не называли истребление истреблением, за два года до "Шоа" у нее не было имени", Бялик еще в начале тридцатых предостерегал от "Шоа", которое падет на головы евреев Германии, именно употребив это слово. В "Миссии Змея" речь о язычниках, поклонниках луны и звезд, пришедших по душу Израиля. Бялик увидел тевтонского поганого (паганус – язычник) Змея, восставшего из глуби времен на давно выбранную им жертву.

Но каким покоем и вечностью земли Бога, в стиле книги "Зоар", дышат первые строки этого найденного в наши дни сочинения "Миссия Змея":

"Рабби Элазар, сын рабби Шимона Бен-Йохая, бывало, шел в жаркий день со своими товарищами в окрестностях Уши и занимался с ними Торой. Солнце стояло в середине неба и пекло как печь огненная, не было ни единой тени, и все были огорчены этим невероятным зноем. Но вот огляделись, и перед ними зеленое поле, влажное, как облако, и на поле этом несколько молодых деревьев, в тени которых, согнувшись, приятно присесть и дать усталой душе отдохнуть среди холодных степных трав и почти неслышного ветерка, несущего ублажающие нюх запахи.

Обратились они к этому месту, расположились под одним из деревьев, чтобы заняться Торой с приятием и удовольствием".

Глава вторая
Евреи и французы

Евреи и французы

С детства слово "француз" у меня было прочно связано с моим еврейством. Евреев называли "маланцами" или "французами". В сорок шестом году у меня появился школьный друг Андрей Афанасьев, француз настоящий, родившийся в Гренобле в тридцать третьем. Отец его в начале века учился в духовной семинарии в Казани, готовился к посвящению, но стал летчиком.

Грянула Октябрьская революция. Отец перелетел в Польшу. Самолет у него конфисковали, самого интернировали во Францию. Там он завел новую семью, женившись на молодой женщине Морозовской, брат которой, русский офицер, погиб в Первую мировую и похоронен был на Армянском кладбище в Кишиневе (у входа, справа). Жила семья Андрея в Гренобле, городе, который был мне далеко не безразличен, ибо в тридцатые годы там учился на юридическом факультете университета мой отец.

В сорок шестом русская колония во Франции, испытывавшая ностальгию, соблазнившись посулами советской власти (с Молотовым во главе), вернулась в "родные пенаты", и через весьма короткое время отцы семейств уже прочно сидели в гиблых застенках. Отец Андрея с еще не выветрившейся французской вольностью, в поисках одеколона обронил в каком-то месте (а тогда все стены имели уши) фразу, что, дескать, по всем углам стоят статуи вождей, а одеколон достать невозможно. Но главная вина его была в том, что он знал французский, переписывался с Францией, и это, естественно, означало скрывание опасных мыслей.

В эти первые послевоенные годы я уже ходил в синагогу читать кадиш по отцу, сгинувшему во Второй мировой войне. Возвращаясь домой, я проходил мимо церкви, испытывая стеснение в груди между этими двумя обителями Бога.

Ощущение было таково, что здесь, среди по-домашнему знакомого мирка – булыжной мостовой, аптеки, рынка, развалин, – как внутри матрешки упрятано за обычными стенами пространство. Оно было огромным – высокое, замкнутое, хоральное, с незнакомыми лицами, выписанными на стенах, с накладной позолотой иконостаса, запахом горящего ладана, кадильного дыма, хоругвей, из которых не выветривался запах вечных похорон.

Церковное отпугивало своей чрезмерной телесностью: куличи были хлебом, но символизировали плоть.

Синагога была местом домашним. Но стоило среди кашля и скрипа скамеек раскрыть книгу с нездешними знаками, произнести "Итгадал ве-иткадаш шмэ раба" ("Да возвысится и восвятится великое имя Его") – и без всяких пышных ритуалов и роскошных атрибутов некое дуновение касалось лба, спирало грудь. Так бывает под водой, когда ощущаешь последние частицы воздуха в легких. Вся суета окружающей скудной жизни мгновенно отходит. После можешь плыть, уставать, сомневаться, но всегда помнить, что высоты и пропасти духовного пространства скрыты в этих книгах.

Церковное особенно остро воспринималось мной в зимние дни, сливаясь с ранними, студеными закатами, снегом, хрустом шагов на морозе, колокольным звоном и криком суматошно разлетающегося от колокольни воронья. В этой влекущей ледяным сном зимней феерии словно бы скрывалась тайна христианства, ее холодный северный лик. Летом церковь как бы скукоживалась за пылью и тусклым громыханием тележных колес по булыжникам площади и рынка.

Была весна. Таял снег. Запах гнили кружил голову. В пасхальный вечер тетки Андрея Катя и Саша (в их доме Андреева семья нашла приют) отправлялись, ковыляя, в церковь, у железной изгороди которой уже толпились мальчишки, собиравшиеся на всенощную красть куличи и крашеные яйца. В доме пахло масляными красками, которыми Андрей наносил на холст портрет Ван Гога в облике Христа с терниями вокруг головы, а я листал пахнущие прелью времени книги из старой библиотеки Андреевых теток.

Нашел "Жизнь Иисуса" Эрнеста Ренана.

Гербовый лист, искусно выписанная заставка, великолепный тисненый переплет и, главное, текст с ятями и твердыми знаками – все это ощущалось обломками прошедшего, обладавшего отточенным стилем времени в проходящих мгновениях жизни, напрочь заливающих беспамятством.

День середины века

Бесстилье дышало гибелью и забвением.

Стояла пасхальная ночь. Слабое лунное сияние не мешало звездам мерцать, посверкивало на высоких водах Днестра, на легко и забвенно звенящих льдинах, уносимых течением. Андрей провожал меня вдоль берега, я нес, как драгоценность, книгу Ренана, которую дали мне на несколько дней.

Время остановилось. Я почти переписал всю книгу, я упивался блестящим даже в переводе языком Ренана, нежными, как пастель, пасторально-пасхальными описаниями ландшафтов Палестины – Галилеи, Иудейской пустыни, Иерусалима. Это щемяще перекликалось со звенящими, как пение жаворонка, строками "Песни песней", которые заставлял меня заучивать наизусть в оригинале обучавший меня ивриту за скудные мамины гроши приходящий к нам домой ребе.

За окнами трещал ледоход. Жизнь у великой проточной воды тайно вкладывает в человека причастность к текучести мира, тягу к далям и тысячелетиям. Наши с Андреем дома были окраинными и навсегда вложили в нас тайное ощущение, что за окраиной города – край мира. Слово "провинция" пахло Римом. "Овидий" был дуновением воздуха, печалью оторванности от рая, так знакомой моей иудейской душе. Отголосками Рима вставали какие-то холмы на юге Бессарабии, называемые Траяновым валом. Эти влекущие текучие воды, дальние холмы зелени, погруженные в синевато-алую ауру последних отсветов заходящего солнца, две книги: библейская – "Коэлет" (Екклесиаст), выученная мною наизусть на иврите, и книга Ренана, почти целиком переписанная, – и были моими главными воспитателями в те годы.

Приближаясь к текучим водам, я всегда испытывал волнение, ибо в них таилась моя скрытая связь с дальним миром, последняя серьезность и гибель: они могли меня нести или швырнуть на дно, если бы я не раскрыл тайны плавучести. Чувствовать себя как рыба в воде может лишь существо, слитое с природой. И в этом я завидовал товарищам по классу, которые плыли и дышали в жизни с бесшабашностью зверенышей. Слитый с природой звереныш – тоже роль в определенном жизненном ряду: в него вливаются и выпадают, сыграв свою роль.

Какую же я играл роль и в каком жизненном ряду?

Наперед зная, что своей причастностью к еврейству буду оттеснен к обочинам потока, я уже с тех отроческих лет чувствовал еще смутную, но такую цельную прелесть отторженной от потока раковины. Лежит она на плоской широкозабвенной отмели, убаюкиваемая то ли рокотом волн, то ли ропотом молитв моих предков, и они столь же загадочно влекущи и непонятны, как и набегающие волны, каждой паузой подчеркивающие мою мимолетность и свое бессмертие.

Несомые волной мимо меня даже не замечают отброшенной в сторону раковины. Некоторые из наиболее шустрых моих соплеменников успевают проскочить в потоке, стереться, быть вышвырнутыми на отмель и бессмысленно оплакивать собственную резвость.

Лежу часами на отмели, блаженно загораю, не отрывая взгляда от скользящих с усыпляющим шорохом вод. Или же внезапно вскакиваю как угорелый, ношусь с мальчишками намного младше меня, играю в кости, в лянгу, железным прутом катаю ржавое колесо, останавливаю, качу в обратную сторону, подбрасываю. Может ли кто так управлять колесом Фортуны? Моей судьбы. Недолго мне остается, чтобы это узнать: увидеть в упор ее равнодушно-жестокое лицо.

А пока день долог, солнце середины лета, середины века, высоко стоит над нашим слегка покосившимся саманным домиком, во дворе которого я в сооруженном мною шалаше перечитываю выписанные из Ренана фрагменты. Именно своей незавершенностью они кажутся мне более загадочными и притягательными. Они ведь отобраны мной, созвучны моему душевному любопытству: вырванные из контекста, они выдают мне желаемую мной глубину и направление мысли.

Сладкая печаль медленно текущего, почти неподвижного времени столбом колышется над головой. Время измеряется лишь песнями бабушки: ее тонкий голос доносится из кухни, впервые так чисто, на всю жизнь, оседая в извилинах моего слуха и памяти.

Фаргес шин гур дейм дор фун фриерт,
Вос едер мейнт фар зех алейн.
Аби дейм гриеб шлист цу ди тиер,
Лейгт мин ойф им дейм шверн штейн.
Алес зейн мир фулэ шулем,
Вифл дойрес зей зэнэн гивейн,
Фаршвинден зэнэн зей нор азой ви а хулэм,
Сэ ништу кейнер фун зейр гибейн.
Азой штарбн райх ин урэмс
Ун азой верт фун зей а соф,
Ун ойф зэйре олтэ квурэмс
Ваксэн найе дойрэс соф.
Найе дойрэс, найе дойрэс,
Найер гевир, а найе елт,
Найе дойрес, найе ацугес,
Найе цорес, а найе велт.

В эту песню вкладывается весь мой опыт через многие десятилетия жизни, начатый строкой из Екклесиаста "Суета сует – все суета".

Забудь поколение, что было раньше,
Где каждый думал лишь о себе,
Как только дверь замыкает яму,
Кладут на нее тяжелый камень.
Все это мы видим,
полные покоя и умиротворения,
Сколько было поколений.
Исчезли они. Как сон
И костей от них не осталось.
И так умирают богатый и бедный,
Таков их конец.
И на старых их могилах
Вырастают новые поколения.
Новые поколения, новые поколения,
Новый богач, новое общество,
Новые поколения, новые представления,
Новые беды, новый мир.

Назад Дальше