Теперь минуло более полувека, и редкий год для меня проходит без того, чтобы я не приехал на свидание именно с ней, нашей Зерновушкой. У меня не было уверенности, что увижу ее на месте, – это тогда, когда я ехал туда впервые после войны. И все-таки, выйдя к берегу Волги у подножия балки Купоросная, я стал быстро подниматься по ней вверх. Справа и слева ее обступали дома, высокие, нарядные, которых, разумеется, раньше не было. Все это радовало глаз и душу. И вместе с тем отчего-то было немного грустно. Отчего же? Не оттого ли, что все меньше и меньше оставалось надежды на встречу с моей яблонькой?.. Новая жизнь бушевала вокруг, стирая беспощадно следы минувшего. Где же тут уцелеть Зерновушке! А может, она умерла тогда же, сразу же после Сталинградского побоища, и теперь на том месте выросло новое селение?
Я, однако, шел. Шел упрямо.
Вот одна, другая дочерние балочки сбежали в балку Купоросная. Я ждал пятую по счету. Там, наверху, у ее истоков, и стояла Зерновушка, там и был наш блиндажишко, была наша нора. И вот она – пятая. С бьющимся сердцем подымаюсь выше, выше. Стоит! Да-да, стоит на том самом месте. И в отличие от меня, кажется, нисколько не постарела. Сучки новые, молодые, просторно разбросаны во все стороны. Только внизу, у самого комля, чуть видны были ее зарубцевавшиеся раны, тугими узлами вспухли они на грубой коре.
Жива, милая!
Быстро разгребаю снег в небольшой яме под деревом – это все, что осталось от нашего блиндажа. И на дне ямы обнаруживаю что-то круглое, холодное.
Яблоки!
Зубы ломит – студеные, жесткие. И вместе с тем упоительно сладкие. Я собрал их, набил ими карманы, снял шапку и в нее насыпал. И с этим-то драгоценным грузом медленно пошел к Волге.
А пока что шел октябрь 42-го. Мы очень надеялись на успех нашего соседа справа: затаив дыхание, прислушивались к реву "катюш", к непрерывному гулу 152-миллиметровок, к неумолчной трескотне пулеметов и автоматов, к отдаленным, подозрительно коротким крикам "ура", то и дело раздававшимся и сейчас же угасавшим, наконец, кажется на четвертый день сражения, совершенно умолкшим. И тогда мы поняли: прорыв не удался. Командир нашей дивизии полковник Лосев попытался было помочь соседу, требовал от командиров полков подымать батальоны в атаку, но кроме напрасно пролитой крови ничего из этих судорожных рывков не получалось.
Но горше горького было то, что сорвалось контрнаступление и у Жукова, двинувшегося с севера. Правда, ему удалось отвлечь на себя несколько вражеских дивизий, облегчить малость положение у Чуйкова, но мы-то, истекающие кровью и зажатые с одной стороны Волгой, а с другой немцами, надеялись на большее. Солдаты переднего края, мы привыкли думать, вернее, сам Жуков приучил нас думать именно так, а не иначе: где Жуков, там и победа. Что касается меня, то я успел нюхнуть чуток еще Халхин-Гола, где впервые вспыхнула яркая полководческая звезда Георгия Константиновича. А под Москвой она возгорелась еще ярче, так что с именем Жукова напрочно связано спасение столицы. А до этого был Ленинград, была Ельня, были другие боевые операции, пускай не столь значительные, но указавшие нашему и другим порабощенным народам, что немцев можно бить. Во всех последующих сражениях, кончая Берлинским, Сталин до предела "выжал" из Великого Маршала его полководческий гений.
Вот и мы, тут, под Сталинградом, держась буквально из последних сил, уповали только на него. По всем солдатским норам только и говорилось: "С севера идет Жуков!" И силы защитников Сталинграда, казавшиеся на последнем исходе, от магического этого имени – не утраивались, а удесятерялись. И в этом слове нет ни малейшего преувеличения. Москва же, Ставка Верховного, требовала, почти умоляла – держаться! И что бы вы думали – держались!
В самый критический час была принята "Клятва товарищу Сталину". Смысл ее был предельно прост: "Умрем, а Сталинград не сдадим!" О, это был особенный документ! Под ним стояли подписи всех участников великого сражения – от рядового до командующего фронтом. Потребовались тонны бумаги и два "Дугласа", чтобы переправить письмо-клятву в Москву, а затем в Подольский военный архив. Знаменитый сталинградский снайпер Василий Зайцев рассказал мне впоследствии, что к нему, даже в его потайное укрытие, приполз разведчик с письмом, чтобы и он, Зайцев, оставил на нем свою подпись.
Все политработники получили задание: в течение одних суток собрать в своих частях и подразделениях все подписи, чтобы каждый, значит, сталинградец собственноручно засвидетельствовал свою клятву.
Наш блиндажик на целые сутки осиротел, как тот легендарный райком в Гражданскую войну, из которого "все ушли на фронт". Всем нам хотелось попасть в первый батальон, откуда все мы были родом, то есть командовали своими ротами на позициях, занимаемых первым батальоном. Зебницкому, разумеется, хотелось бы наведаться в первую стрелковую, хотя едва ли в ней сохранилась хоть полдюжина бойцов-ветеранов. Ну а Николай Соколов не скрывал того, что хотел бы оказаться в бывшей своей пулеметной; мне же не терпелось повидаться с минометчиками – Усманом Хальфиным, сержантом Гужавиным, а больше того – с Мишей Лобановым, с коим не виделся с момента выхода к Елхам из-под Абганерова, там надеялся увидеть и Бария Валиева – этого невозмутимого при любых обстоятельствах казанского татарчонка, с которым очень не хотелось расставаться Усману, когда там, под Абганеровом, взвод 50-миллиметровых минометов передавался в стрелковую роту, по его истинному назначению. Мы даже заспорили, кому и в какой батальон пойти, но почему-то мои добрые друзья первый батальон уступили мне.
В минометной роте я не собирался долго задерживаться, потому что навещал ее все-таки почаще, да и находилась она поближе: огневым позициям минометной роты не обязательно было располагаться на самой передовой. Но задержаться все-таки пришлось. Усман поведал мне о самых последних потерях. Четверых абганеровцев тяжело ранило, и их пришлось переправить за Волгу, одного минометчика немцы добили уже на переправе при бомбежке. Убитым в роте оказался лишь один. И этим убитым был Зельма. Тот самый. И убит он был немецким снайпером в тот момент, когда, для ускорения дела, выбрался из хода сообщения со своим термосом в открытое место всего на какую-то долю минуты. Немец его подстерег. И сразил наповал. И пуля попала прямехонько в Зельмово хитрое сердце, будто вражина знал, что у нашего повара оно находится не слева, а справа...
Последней на моем пути была пулеметная рота. В ней-то я и повстречал – признаюсь, совершенно неожиданно – старого солдата Федора Устимова, а рядом с ним нашу медицинскую сестру Надю, Надежду Николаевну, как она сама себя называла там, у Лапшинова сада.
– А ты-то как тут очутилась. Надежда? – спросил я. Надя, наверное, покраснела, но в темноте я этого не заметил. На ее счастье, была уже ночь. Однако Устимов поспешил ей на выручку:
– Уговорил я ее, товарищ старший лейтенант, остаться в нашей пулеметной роте санитаркой. Она ведь вместе со мной... с нами вышла под энти, пропади они пропадом, Ельхи, – он так и сказал: Ельхи. – А подружка ейная, землячка, погибши... Надругались над девчонкой звери энти...
– Помню я про нее, Федор Тимофеевич... так, кажется, вас по отчеству?
– Точно так, товарищ старший лейтенант! – старый солдат явно обрадовался, что в голосе моем не было ничего такого, осуждающего, что ли.
Обрадовалась тому же самому и Надежда – заторопилась:
– А вы зайдите в нашу горницу. Ну, пожалуйста, товарищ старшин лейтенант! Тут всем нам места хватит. Там мы распишемся в вашей бумаге! – поняв, видимо, с какой нуждой я к ним припожаловал, и еще более уверившись в том, что у меня и в мыслях не было хотя бы припугнуть их.
Она нырнула в крохотный блиндажик первой, подала оттуда мне свою руку, и когда вслед за нами туда втиснулся Устимов, задернула занавес из разорванной плащ-палатки, зажгла фитилек из гильзы противотанкового патрона. И сама засветилась вся вместе со своей лампадкой. Не выдержав, похвалилась:
– Вот как хорошо у него тут. Все прибрано! – она подчеркнула это слово "у него". А у меня хватило выдержки, чтобы не поправить ее – сказать: "у вас". Текст клятвы был все-таки длинноват. Я изложил им, так же, как и другим, лишь ее суть, дал расписаться. Собрался уходить, хотя мне и не хотелось. Заметив это, Устимов заговорил:
– Сказывают ребята, что нас тут скоро сменят. Правда это или так... болтовня?
– Я ничего такого не слышал, Федор Тимофеевич. Думаю, что не до смены сейчас.
– И я так думаю.
По окопам в самом деле разнесся слух, что не нынешней ночью, так в следующую дивизию нашу сменят, отведут ее, измочаленную, на отдых. Однако были такие слухи и раньше. Но прежние разговоры про то могли бы, кажется, уж научить бойцов переднего края кой чему, тому, например, что лучше б этим слухам не придавать ни малейшего значения, поскольку они на фронте имеют обыкновение не подтверждаться. В самом деле, в какой уж раз приходит к солдатам эта новость! И вроде бы и признаки были верны. В тот день, рассказал Федор Устимов, на передовой происходило нечто такое, что бывает только перед большими и важными событиями. Ежели вы на фронте не новичок, каковым и был Федор Тимофеевич, то вы не можете не обратить внимания на такие, к примеру сказать, мелочи: отчего бы это вашему ротному с самого раннего утра понадобилось пройтись по окопам, от одной ячейки к другой, не одному, как обыкновенно, а в сопровождении другого, не известного Федору Устимову лейтенанта, который не просто выслушивал нынешнего ротного, но и сам обо всем дотошно расспрашивал солдат, – за какой там шишкой сидит немецкий пулеметчик, откуда постреливает снайперяга ихний и в какие часы; ответы все как есть записывает в блокнотик; что же касается старшины Максима Пилипенко, каковой знает про все на свете, даже про то, чего не знает, наверное, сам Верховный, так он прямо-таки проговорился, сказал бойцам, что махорку они получат завтра к утру и не назначил старших по дележу, чего никогда не забывал делать, не пошлепал по щекам устимовского "максимку" и не сказал своего старшинского, наставительно строгого: "Ну-ну!" После того лейтенанта промелькнули еще какие-то незнакомые и тоже о чем-то долго шушукались с ротным Перегудовым, при этом лицо ротного было беспокойно-счастливым. И это-то выражение лица сказало Устимову вернее вроде бы всех других примет: а что, может, нынешней ночью и впрямь будут менять? Но появление меня в его окопе решительно спутало и помешало все и вся.
Федор Тимофеевич тут же признался, что вовсе не представлял себе, как это делается (его никогда не меняли), и потому-то множество вопросов выстроилось перед ним в длиннейшую очередь. И он не спеша, по-крестьянски (благо зимние ночи ой как не коротки) начал их перечислять.
– У нас вроде бы, товарищ старший лейтенант, установилось, как я слышал по сводке Совинформбюро, относительное затишье. В условиях сталинградских, сами знаете, это выглядит так: всю-то ноченьку напролет немцы строчат из всего, что могёт стрелять, – из пулеметов, автоматов и даже – офицерье ихнее – из парабеллумов; трассирующие пули тянут за собою огненные строчки отовсюду в направлении наших позиций; потом объявятся ночные бомбовозы, сами по себе не так уж и страшные, понавешают "паникадил", озарят тебя в твоем окопе ослепляющим, мертвым, неживым каким-то светом, аж мурашки по твоему телу побегут, – это поначалу, а потом лукнут пяток-другой своих бомб, для того только, чтоб, значит, припугнуть, разорвутся где-то поблизости, встряхнет тебя всего до самых аж кишок, а тебе стрелять покамест не ведено (откроешь немцу, али фрицу по-нашему, по-русскому, откроешь ему твою огневую точку); ну, ободришься чуток, когда над самой твоей головой протарахтят родимые наши "кукурузнички", – да они и сейчас над нами пролетают, прислушайтесь-ка хорошенько, товарищ старший лейтенант!.. Сказывали мне, что это девчонки на них девятнадцатилетние летают, им бы миловаться да песни играть со своими залетками... так, что ли, Надюха, а? Чтой-то ты притихла, пришипилась в уголке своем?
– Да я слушаю вас, дядя Федя! – отозвалась милосердная сестра, впервые назвав Устимова "дядей" и еще более смутившись.
– Слушаешь, значит. Ну ладно... Вот я и говорю. Им бы, девчаткам энтим, хороводиться по деревенским улицам, а они вот летают в студеную ночь да всякий раз увертываются от немецких прожекторов и зениток. А нам, какие в окопах, радостно слышать любезные нашему сердцу взрывы прямо на немецкой передовой, на душе становится потеплее, словно бы крыша над тобой объявится. А коли какой ни то нашей крылатой девчушке не удается увернуться от тех зениток – и такое иной раз случается, – полетит она, голубушка, горящим факелом, так-то бывает жалко ее, так-то муторно на душе, и ничем-то ты, пулеметчик Устимов, помочь той пташечке не могёшь...
В этом месте старый солдат надолго умолкает. Слышно, как нашаривает в кармане кисет, вынимает его. Вижу, новенький, нарядный, не обсмоленный еще грубыми пальцами пулеметчика (не Надюхин ли подарок?)...
Глубоко затянувшись, солдат продолжал, покашливая от махорочного дыма:
– А с рассветом, так и знай, начнется! Прилетит с восходом солнца проклятая всеми "рама", Фокин-Вульфика, так, кажись, ее зовут по-ихнему, по-немецкому... Прилетит эта змея о двух своих сатанинских хвостах, покрутится-покрутится, сбросит четыре свои бомбочки и едва, кажется, перевалит за свою позицию, слово берет ихний "ванюша" – это они, сволочи, так нарекли свой шестиствольный миномет, супротив нашей "катюши", должно, – загоргочет утробно, зарычит с поганой какой-то хрипотцой, и пойдут скакать у самого твоего бруствера огненные черти вместе с кусками земли, и это не так уж и страшно, коли ты знаешь про то рычание, про тот скрежет страшенный, потому как успеешь упрятать голову за стенкой окопа. А ежели новичок, он ведь могет не знать, кто это такой там, на немецкой стороне, рыкнул, из любопытства выглянет, а тут его и накроют осколки...
Вот, как я понял, это и был первый вопрос, который встал бы перед Федором Тимофеевичем Устимовым, если б он окончательно уверился в том, что нашей дивизии предстоит смена. А за первым сейчас же последовало и множество других. Времени до рассвета у нас было достаточно, и солдат начал излагать эти свои, судя по всему, действительно беспокоящие его вопросы все, один за другим, по порядку. Попробую изложить их и я, так, как они запомнились мне.
Как же это он, рассуждал старый солдат, он, станковый пулеметчик Устимов, сам оборудовал свой окоп, сам отстоял его от неприятельских атак (а они в первые-то дни накатывались на него от хутора Елхи одна за другою, точно волны в море в непогожую пору, случалось, что по десять атак за один день), обжил его, обтер рыжей шинелишкой все стены, вроде бы прогрел своим телом насквозь и теперь должен уступить его другому солдату, неизвестному, который знать не знает – откуда же ему знать? – как этот окоп достался ему, Федору Устимову? Да это еще полбеды. Узнает когда-нибудь. А вот успеет ли Федор Устимов рассказать своему сменщику про то, о чем не успел сообщить тому лейтенанту румяному с блокнотиком? Может, на всю "процедуру" смены отпустят одну-единственную минуту, а разве за минуту можно рассказать о том, где расположились немецкие огневые точки, пулеметы, минометы, артиллерийские батареи, где, в каком месте вражеские окопы ближе всего подходят к нашим, откуда, с какого места немцы чаще всего совершают свои вылазки за "языками" (это ночью), откуда бросаются в атаку, и о том еще, где прячутся их снайперы, – рассказать, значит, и о той вон трубе печной, которая, кажется, одна только и осталась от всего хутора Елхи, и о том вон обкусанном осколками бомб и снарядов дереве на нейтральной, ничейной полосе, которая бывает ничьей лишь днем, а ночью-то по ней ползают на пузе наши хлопцы, чуть ли не всякую ночь отправляющиеся за "языками" или с иными какими-нибудь важными заданиями? Обо всем этом и о многом другом не расскажешь и за целые сутки, не то что за минуту. А какой же толк будет из того сменщика, коли он не будет знать того, что знает он, Федор Устимов? И, пожалуй, самое главное – в первый-то час ему, новичку, может и в голову не прийти такая вот мысль: между мною и моим врагом, сидящим в своем окопе и нацелившимся на меня в какой-нибудь сотне шагов, никого больше, да-да, никого больше нет, а за мной на тыщи верст лежит моя земля, и я единственный, кто могёт ее защитить, оборонить, – больше некому! И сколько же потом потребуется дней и ночей, чтобы твой сменщик сам собственным опытом до всего этого дошел, покумекал? Да и легко ли дадутся ему в руки такие сведения? За них многие товарищи Устимова поплатились жизнью, и то, что сам он пока что жив и невредим, если не считать каких-то там царапин, – это ведь по сталинградским-то боевым будням, скорее, случайность, чем правило, может, даже просто везение.