Однако вскоре обстоятельства побудили меня более ясно осознать мое отношение к богу и в первый раз обратиться к нему с просьбой защитить мои человеческие права. Это произошло на седьмом году моей жизни, когда в одно прекрасное утро я очутился в большой скучной комнате, в которой обучалось примерно пятьдесят - шестьдесят маленьких мальчиков и девочек. Семь учеников стояли полукругом перед доской, на которой красовались огромные буквы, и я тихонько стоял с ними, внимательно слушая и ожидая, что будет дальше. Так как все мы были новичками, то учитель, пожилой человек с большой неуклюжей головой, пожелал сам направить наши начальные шаги и теперь давал нам первый урок, заставляя называть вразбивку замысловатые фигуры на доске. Еще очень давно я услышал слово "пумперникель", и оно мне почему-то очень понравилось, только я никак не мог подыскать для него какой-нибудь зрительный образ, и никто не мог мне сказать, как выглядит предмет, носящий это название: ведь у нас его нет, а родина его находится за несколько сотен миль. И вот совершенно неожиданно на мою долю досталось заглавное готическое "П", которое показалось мне особенно диковинным и каждой своей черточкой напоминало что-то забавное; тут я прозрел и изрек весьма решительно: "А это пумперникель!" В тот момент я нимало не сомневался, что жизнь прекрасна, что сам я - молодец и что пумперникель есть пумперникель, и на душе у меня было радостно и легко, но именно мой серьезный и самодовольный вид и внушил учителю мысль, что я - испорченный мальчишка, вздумавший дерзко подшутить над ним. Вознамерившись тотчас же переломить мой дурной нрав, он набросился на меня и с минуту таскал меня за волосы с таким остервенением, что я свету божьего невзвидел. Став жертвой столь внезапного нападения, я вначале никак не мог опомниться; мне казалось, будто все это какой-то дурной сон, я потерял дар речи и даже не заплакал, а только все смотрел в каком-то странном оцепенении на моего мучителя. Я всю жизнь терпеть не мог тех детей, что как огня боятся наказания и, напроказив или рассердив старших, не дают даже прикоснуться к себе; а иной раз стоит только подойти к ним поближе, как они уже начинают кричать, словно их режут, так что ушам больно слушать; и если такие дети зачастую навлекают на себя наказание именно своим криком (причем им достается еще больше, чем другим), то я страдал иной крайностью: всякий раз, когда мне приходилось держать ответ перед взрослыми за какую-нибудь проделку, я портил себе дело тем, что не мог проронить перед ними ни одной слезинки. Так было и на этот раз; заметив, что я не плачу, а только удивленно держусь за голову, учитель истолковал это как упрямство и снова взялся за меня, чтобы раз и навсегда сломить во мне строптивый дух. Теперь мне и в самом деле было больно, но я и тут не расплакался, а только испуганно и жалобно воскликнул: "И избави нас от лукавого!" Эту мольбу я воссылал к богу, о котором так часто слышал, что он защищает гонимых, как любящий отец. Но тут мой мудрый наставник решил, что это уж чересчур; дело приняло слишком серьезный оборот, поэтому он сразу же отпустил меня, искренне недоумевая и предаваясь размышлениям о том, как ему следует обращаться со мною. Нас отпустили на обед, и он сам отвел меня домой. Лишь теперь я дал волю слезам и поплакал украдкой: отвернувшись, я стоял у окна, стирая со лба прилипшие к нему вырванные волосы, и прислушивался к словам учителя. Этот человек, показавшийся мне еще более чужим и ненавистным здесь, у нашего домашнего очага, который он словно осквернял своим присутствием, вел серьезную беседу с матерью, стараясь убедить ее в том, что ее сын, как видно, уже от природы испорченный ребенок. Выслушав его, она была удивлена не меньше моего и сказала, что до сих пор я вел себя смирно, что я все время рос у нее на глазах и она не знает за мной никаких серьезных проступков. Правда, порой у меня бывают странные фантазии, но сердце у меня доброе; видно, я еще не понял, что такое школа, и мне просто надо немного привыкнуть к ней. Учитель согласился для виду с этим объяснением, но все же покачал головой, и впоследствии я не раз имел случай убедиться, что в глубине души он оставался при своем мнении и по-прежнему подозревал во мне опасные склонности. Прощаясь с нами, он весьма многозначительно сказал, что в тихом омуте обычно водятся черти. С тех пор мне нередко приходилось слышать в моей жизни эти слова, и это всегда меня обижало, потому что вряд ли найдется на свете человек, который так любил бы поболтать в минуту откровенности, как я. Впрочем, я не раз замечал, что краснобаи, задающие тон в компании, никогда не могут понять, почему молчат люди, которым сами же они слова не дают сказать. Вдоволь насладившись своим красноречием и увидев, что разговор все-таки не клеится, эти говоруны поспешно составляют себе нелестное суждение о своих собеседниках. Если же их молчаливые слушатели вдруг заговорят, то это кажется им еще более подозрительным. А если таким людям приходится иметь дело с тихими, несловоохотливыми детьми, то это уж подлинное несчастье, потому что эти взрослые болтуны не находят ничего лучшего, чем отделаться от них пошлой фразой: "В тихом омуте черти водятся".
После обеда мать снова послала меня в школу, и я с большим недоверием вступил под своды этого опасного дома, в котором я чувствовал себя словно в каком-то тяжелом и страшном сне. Но грозного наставника не было видно; он находился в маленькой каморке за дощатой перегородкой, служившей ему чем-то вроде потайного кабинета, куда он время от времени удалялся, чтобы немного подкрепиться. На двери каморки было круглое окошечко, через которое этот школьный тиран высовывался каждый раз, когда в классной комнате становилось шумно.
В окошечке давно уже не было стекла, так что, просунув голову через пустую раму, он мог прекрасно видеть все, что делалось в классе. Случилось так, что именно в тот злополучный день школьное начальство распорядилось вставить стекло, и как раз когда я проходил мимо окошечка, боязливо скосив на него глаза, стекло с веселым дребезгом разлетелось, и в отверстии показалась неуклюжая голова моего недруга. Первым чувством, которое я испытал в тот момент, было чувство радостного ликования, но потом я заметил, что он не на шутку порезался и что по лицу его течет кровь; тогда я смутился, и в третий раз мне открылась истина, и я понял, что значат слова: "И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим!" Таким образом, в этот первый школьный день я многому научился; правда, я так и не узнал, что такое пумперникель, но зато понял, что в беде надо обращаться к богу, что бог справедлив, но в то же время учит нас не думать о ненависти и мщении. Выполняя заповедь, требующую прощать наших обидчиков, мы тем самым приобретаем и внутреннюю силу, нужную для того, чтобы возлюбить наших врагов; ибо нам бывает нелегко перебороть себя, и нам хочется, чтобы наши усилия были вознаграждены, а те добрые чувства, которые мы питаем к врагу, - ведь он все равно не может нам быть безразличен, - как раз и являются для нас лучшей наградой. Добрые чувства возвышают человека, а любовь облагораживает любящего, особенно когда человек питает эти добрые чувства к тому, кого мы называем врагом, и когда он любит недруга своего. К этому догмату, одному из самых своеобразных в христианском вероучении, я оказался особенно восприимчивым, так как я был обидчив и мог легко вспылить, но так же быстро отходил и был готов все забыть и простить; впоследствии, когда я начал сомневаться в учении о божественном откровении, меня стал живо интересовать вопрос о том, не является ли этот догмат в какой-то мере лишь отражением потребности, заложенной в самой природе человека и затем познанной им; ибо я замечал, что далеко не все придерживаются этой заповеди из чистых и бескорыстных побуждений; по-настоящему, от всего сердца, ее выполняет только тот, кто уже от природы незлобив и склонен прощать. Что же касается людей, которые действительно ненавидят своих обидчиков, но, переборов себя, все же воздерживаются от мщения, то они, на мой взгляд, обретают при этом такое преимущество над врагом, которое никак не вяжется с идеей подлинного самоотречения; в самом деле, ведь тот, кто прощает обиду, доказывает этим свое благоразумие и мудрость, в то время как продолжающий упорствовать противник безрассудно тратит свои силы и лишь губит себя в своей слепой и бесплодной злобе. Так и в великих исторических битвах умение позабыть вражду подтверждает превосходство победителя, разрешившего свой спор с неприятелем в долгой и тяжкой борьбе, и свидетельствует о том, что и в моральном отношении он стоит выше побежденного. Таким образом, великодушный победитель, щадящий повергнутого во прах противника и помогающий ему подняться, тоже руководствуется обычной житейской мудростью; что же касается подлинной любви к своему врагу, то есть любви к врагу непобежденному, находящемуся в расцвете сил и еще способному причинить нам зло, - то такой любви я никогда не встречал.
Глава четвертая
ПОХВАЛА ВСЕВЫШНЕМУ.-
ПОХВАЛА МАТУШКЕ.-
О МОЛИТВАХ
В течение первых школьных лет мне все чаще приходилось вступать в общение с богом, так как жизнь моя стала теперь богаче разными детскими переживаниями. Подчинившись необходимости, я вскоре приноровился к новой обстановке и, как все мои сверстники, делал то, что мне хотелось, и не делал того, что мне не нравилось. Таким образом я познал превратности судьбы: иной раз день протекал мирно, иной раз мне случалось попасть в беду, - смотря по тому, вел ли я себя благопристойно или же, забросив свои школьные обязанности, предавался разного рода ребяческим проказам. Когда дела мои были плохи и над моей головой собиралась гроза, я всякий раз призывал на помощь бога, мысленно обращаясь к нему с немногословной молитвой, в которой просил его разрешить дело в мою пользу и выручить меня из беды, и, к стыду моему, приходится признаться, что мои просьбы всегда были либо невыполнимы, либо незаконны. Нередко бывало и так, что мои грехи сходили мне с рук, и тогда я щедро возносил богу тут же сочиненные мною благодарственные молитвы и радовался от всей души, так как в то время я еще не понимал, что мои проступки заслуживают наказания, и научился сознавать свою вину лишь намного позже. Поэтому я обращался к богу по самым разным поводам и с самыми разнообразными просьбами: иной раз я просил, чтобы решенная мной трудная арифметическая задача сошлась с ответом или чтобы клякса в моей тетради оказалась невидимой для учителя; иной раз, опаздывая в школу, я молил, как некогда Иисус Навин, чтобы солнце остановилось на небе, а иногда, увидев у товарища какой-нибудь вкусный пирожок, просил, чтобы он достался мне. Однажды, когда я уже лежал в постели, но еще не спал, к нам пришла та самая девушка, которую я когда-то назвал белым облачком; услышав, что она надолго уезжает куда-то и зашла проститься с матушкой, я стал горячо молиться отцу небесному, умоляя его сделать так, чтобы она не позабыла заглянуть под мой полог и еще раз крепко поцеловать меня. Повторяя слова моей краткой молитвы, я незаметно уснул и до сих пор не знаю, была ли она услышана.
Однажды я был за что-то наказан; меня не отпустили на обед и заперли в школе, так что мне удалось поесть только к вечеру. В тот день я впервые узнал, что такое голод, и кстати уразумел поучения матушки, которая восхваляла бога прежде всего за то, что он печется о каждой своей твари и заботится об ее пропитании, и внушала мне, что это он создал вкусный домашний хлеб, вняв нашей просьбе; "Хлеб наш насущный даждь нам днесь!" Вообще у меня пробудился интерес к вещам съедобным, и я даже научился разбираться в их свойствах, так как меня окружали почти исключительно женщины, а главным предметом их разговоров была закупка провизии и обсуждение ее качеств. Бродя по дому, я постепенно все глубже вникал в секреты домашнего хозяйства наших жильцов, которые нередко угощали меня за своим столом, и я был столь неблагодарным сыном, что все чужие кушанья казались мне вкуснее, чем матушкины обеды. Всякая хозяйка варит по-своему, - даже если она готовит по тем же рецептам, что и все другие, - и этот особый способ приготовления придает ее стряпне своеобразный вкус, соответствующий ее характеру. Даже самое умеренное предпочтение, отдаваемое той или иной приправе, каким-нибудь корешкам и специям, пристрастие к блюдам чуть-чуть пожирнее или попостнее, поразваристее или пожестче - все это накладывает на ее кушанья определенный отпечаток, красноречиво говорящий о том, что она собой представляет: любит ли она полакомиться или воздержанна в еде, обладает ли нравом мягким или крутым, вспыльчивым или холодным, расточительна она или скупа; таким образом, уже по тем немногим излюбленным блюдам, какие бывают в ходу у горожан, всегда можно безошибочно определить характер хозяйки дома; во всяком случае, я сам очень рано стал таким знатоком и научился инстинктивно узнавать по одному только бульону, как мне следует вести себя с той женщиной, которая его сварила. Что же касается моей матери, то ее кушанья были, так сказать, лишены какого бы то ни было своеобразия. Ее супы были не жирные, но и не постные, кофе не крепок, но и не слаб, она не клала ни одной лишней крупинки соли, но и ни одной меньше, чем надо; она варила попросту, без затей, без манерничанья, как говорят художники, в самых чистых пропорциях; ее кушанья можно было потреблять в больших количествах, не рискуя испортить себе желудок. Ее руки обладали мудрым чувством меры, и, стоя у кухонного очага, она, казалось, повседневно воплощала изречение: "Человек не для того живет, чтобы есть, а ест для того, чтобы жить!" Никогда и ни в чем она не знала излишества и в равной мере не допускала ни в чем недостатка. Эта привычка держаться золотой середины порой начинала мне надоедать, тем более что время от времени я ублажал себя более лакомыми блюдами на стороне, и тогда я был не прочь довольно резко покритиковать ее стряпню, - правда, уже после того, как последняя ложка бывала съедена и я был сыт. Мы всегда садились за стол одни, и чтобы за едой не было скучно, матушка сама любила поговорить со мной, пренебрегая ради этого всеми правилами воспитания; поэтому она никогда не наказывала меня за мои капризы, а вместо того, чтобы строго одернуть меня, предпочитала терпеливо опровергать мои придирки, красноречиво доказывая мне, что человек никогда не может сказать, как сложится его судьба; как знать, быть может, настанет день, когда мне очень захочется сесть за наш стол и покушать вместе с ней, да только тогда ее уж не будет на свете. Хотя в то время мне не верилось, что нечто подобное и в самом деле может когда-нибудь случиться, однако каждый раз, когда матушка говорила это, я испытывал жалость к ней и тайный страх за себя и сразу же признавал себя побежденным. Иногда она не ограничивалась этим и внушала мне, что быть разборчивым в еде - значит платить неблагодарностью за те чудесные дары, которые посылает нам создатель, - и тогда меня охватывал священный трепет перед всемогущим даятелем, и, опасаясь оскорбить его моими речами, я умолкал и погружался в размышления о его чудесной силе и величии.
Время шло, и мое представление о боге постепенно становилось более отчетливым, а общение с ним все более необходимым и благотворным для меня, но как раз в то время я начал стыдливо скрывать от людей свое отношение к нему, а когда мои молитвы стали более осмысленными, в душу мою все чаще закрадывалась какая-то робость, и я никак не мог заставить себя молиться вслух. Матушка была женщина бесхитростная и здравомыслящая; отнюдь не относясь к числу тех, о ком говорят, что они верят горячо, она была попросту человеком верующим. Она считала, что бог существует не для того, чтобы удовлетворять смутное томление человеческого сердца и суетные желания людей; его назначение казалось ей простым и ясным: он был мудрый и заботливый отец всех живых существ, само провидение. Она любила повторять пословицу: "Кто бога забывает, того и бог забудет", - но я никогда не слыхал, чтобы она говорила о горячей любви к богу. Тем более ревностно придерживалась она своей веры; мы были одиноки, и, думая об отдаленном будущем, пока еще темном и неясном для нас, матушка почитала немаловажным своим долгом позаботиться о том, чтобы я никогда не расставался с мыслью о господе, кормильце и заступнике нашем, и своими неустанными попечениями она привила мне животворное чувство упования на бога.
Движимая этой трогательной заботой обо мне, а отчасти поддавшись уговорам одной пустой и лицемерной женщины, она задумала ввести обычай молиться перед обедом, что в нашем доме раньше не было принято, и в один из воскресных дней, когда мы только что сели за стол, она прочла для начала краткую старинную молитву в простонародном духе, велев мне повторять эту молитву следом за ней и впредь читать ее ежедневно перед едой. Каково же было ее удивление, когда, равнодушно проговорив несколько первых фраз, я вдруг замолчал и больше не мог вымолвить ни слова!
Обед стыл на столе, в комнате было тихо, матушка выжидала, но я не издавал ни звука. Она повторила свое приказание, но безуспешно; я по-прежнему молчал с сокрушенным и подавленным видом, и она решила на этот раз отступиться, сочтя мое поведение за обычный детский каприз. На следующий день вся эта сцена разыгралась еще раз, и тогда матушка не на шутку огорчилась и спросила меня: "Почему ты не хочешь молиться? Ты, кажется, стыдишься чего-то?" Так оно и было на самом деле, но я был не в силах признаться в этом, зная, что такое признание все равно было бы только полуправдой, так как матушка явно имела в виду не тот стыд, который я тогда испытывал. Накрытый стол казался мне каким-то жертвенником, и я не мог заставить себя сложить руки, как в церкви, и торжественно читать молитву перед вкусно пахнувшими блюдами, ибо сразу же почувствовал непреодолимое отвращение ко всей этой церемонии. Это был не тот стыд, который духовные лица обычно называют стыдом пред суетным мнением света. Да и кого мне было стыдиться? Ведь в комнате была только матушка, от которой я привык ничего не скрывать, так как знал ее доброту. То был стыд перед самим собой; мне просто был неприятен звук своего собственного голоса, да и впоследствии я так и не научился молиться вслух, даже в полном одиночестве и тишине.